Мы ехали и ехали дальше, мимо домов, становившихся все более неприглядными, со следами облупившейся краски на стенах, мимо железнодорожных путей и застывших на них в усталой неподвижности товарных вагонов; асфальт снова сменился гравием, и полуголые чернокожие дети играли во дворах, где не росло ни травинки. В конце концов мы въехали в переулок, тоже неасфальтированный и тоже с полуголыми, но белыми детьми, и тут, как сказала мне мать, был наш дом.
В доме был туалет с унитазом и смывным бачком. Я впервые в жизни сидел на унитазе, да и увидел унитаз впервые. Матери пришлось крикнуть мне, чтобы я перестал дергать за цепочку, спуская воду, и шел помогать разгружать вещи.
В этом доме на улице Джонквил-стрит, где белые жили вперемешку с неграми, как это нередко бывает в старинных городах Юга, мы — мать и я — прожили десять лет, пока мне не стукнуло восемнадцать, а она осталась жить там до конца своих дней. Дом представлял собой кое-как построенное бунгало, выкрашенное в белый цвет — во всяком случае, после того, как года через два мы с матерью наконец собрались его покрасить собственными руками, после работы и по воскресеньям, точно так же, как сделали все остальное: выскребли и отмыли с мылом весь дом, сверху донизу, выгребли мусор из-под пола, засеяли двор, как смогли, травой и побелили забор. Иногда мать выбивалась из сил, но заставляла себя забыть об усталости, заявляя, что рождена не каким-нибудь там нищим белым отребьем и умереть им не намерена. Больше того, она утверждала, что не собирается умирать до тех пор, пока не приведет этот дом в полный порядок, и вообще не уверена, что когда-нибудь умрет, потому что, похоже, у нее с каждым годом откуда-то прибавляется сил, чтобы растить меня, балбеса, и не давать мне сбиться с пути, — так она говорила, с улыбкой поглядывая на меня своими черными глазами.
Все эти годы мать работала на недавно открывшемся консервном заводе — несмотря на все приманки вроде освобождения от налогов и отсутствия профсоюза, до самой Второй мировой войны это было единственное промышленное предприятие, хозяев которого удалось уговорить обосноваться в Дагтоне. Она устроилась туда с первой же попытки, сразу после того, как похоронили отца, когда мистер Татвейлер в тот же день отвез ее в город, выполняя одно из условий их сделки, по которой он приобретал у нее наш полуразвалившийся дом и тридцать акров земли. Когда-то все это, должен я добавить, было фермой, принадлежавшей ее семье, но к тому времени, как мать получила ее в наследство, земли осталось всего сорок акров, а потом, когда нужно было добыть деньги на выплаты по закладной, и вовсе тридцать — это произошло в первое время ее замужества, когда она, совсем недавно беззаботная девушка, еще не успела понять, что мой отец — всего лишь ни на что не годный хвастун и мечтатель, и день и ночь пребывала словно во сне, завороженная его лоснящимися черными усами и самым большим членом во всем округе Клаксфорд.
Она, однако, поняла это вовремя, чтобы не дать отцу перезаложить ферму. Споры и перебранки между ними, которые велись злым свистящим шепотом, но которые я все равно слышал сквозь тонкую, как бумага, стену их супружеской спальни, — споры, которые перемежались долгими паузами, заполненными, надо думать, безмолвным противостоянием этих до нелепости неравных противников, и всегда заканчивались внезапным нестройным воплем пружин их кровати, переходившим в резкий и недолгий ритмичный скрип, — все это говорило об ожесточенности их финансовых разногласий. Но моя мать выстояла, несмотря на превосходство противника в силе и весе, и в кое-как построенном бунгало на Джонквил-стрит, где стены были столь же тонкими, из ее спальни не доносилось никаких звуков — только иногда она вскрикивала во сне.
Много лет после того, как я навсегда покинул Дагтон, мне представлялось, что там никогда ничего не происходило. Мать уходила на работу и приходила с нее, вставала к плите, а потом ложилась спать; я уходил в школу и приходил из нее, отправлялся на работу, потому что мне всегда приходилось подрабатывать, потом садился за учебники, а потом ложился спать. Много лет мне не вспоминалось буквально ничего, кроме этой бесконечно повторяющейся повседневности. Казалось, я провел все эти годы своей ранней юности, ни разу не испытав ни страстного желания, ни боли, словно лунатик, бродящий в темноте по дому.
Во всяком случае, сейчас мне кажется, что именно так представлялись мне эти годы — до той минуты, когда через шестнадцать лет после моего отъезда из Дагтона, поздним воскресным утром, блаженно отсыпаясь в своей жесткой постели в унылом отеле Нашвилла, штат Теннесси, я был разбужен телефонным звонком, прервавшим одно из тех смутных, тут же забывающихся грустно-сексуальных сновидений, которые так часто посещали меня в ту пору моей жизни. Я спросонок нащупал на ночном столике телефон, который все звонил, и вопросительно произнес в трубку:
Читать дальше