— Сдается мне, что Франту Тьюксбери больше и держаться-то было не за что.
Наступила тишина, потом еще кто-то сказал:
— Ну, хоть за него подержаться, если больше не за что.
Тишина, потом еще кто-то:
— А Франт — он уж поработал им на славу.
Еще кто-то:
— Это все его бабы.
Еще кто-то:
— И пьянки.
Еще кто-то:
— Когда не пьянки, так бабы. Такой уж был человек.
Еще кто-то:
— Только и делал, что пил и гонялся за юбками по всему округу. Это же надо придумать — посреди ночи баловаться со своей елдой на большой дороге, вот и добаловался.
— Да нет, — произнес мистер Татвейлер своим замогильным голосом, — он, должно быть, встал, чтобы отлить, ну и…
— Чш-ш-ш! — прервал его звук, очень похожий на шипение пара, вырывающегося из паровозного цилиндра, и, по видимому, означавший призыв к молчанию. Наступила полная тишина, мужчины расступились, и я оказался у всех на виду. Один из них — из тех, кто был в комбинезоне, а не в черном или темно-синем костюме, — только что обнаружил мое присутствие и теперь стоял, оттопырив в мою сторону большой палец и указывая на меня глазами, с преувеличенно таинственным видом, означавшим призыв пощадить мои чувства. Все глаза устремились на меня.
И тут я вдруг разразился слезами.
— Гляньте-ка, — послышался скрежещущий шепот мистера Татвейлера, — вот бедняга, ревмя ревет по своему папке.
Я очень отчетливо — и с каждым прошедшим с тех пор годом все отчетливее — помню эту сцену, но отношение у меня к ней какое-то особое. Прежде всего, я не воспринимаю ее как реальность. Как будто это эпизод из какого-нибудь давнего романа про южные штаты, который я мог бы прочитать, если бы не был еще мал в то время, когда они выходили, или фотография из какого-нибудь фотоальбома про Юг, какие выпускали в годы Великой депрессии, когда эти места называли «национальной экономической проблемой номер один», или кадр из фильма, или театральная декорация. Вот дерево и голый утоптанный пятачок под ним с белыми пятнами помета; вот грозящий развалиться деревянный дом, давным-давно не крашенный, с куском картона, заменяющим разбитое стекло в окне, и жалкой нищенской струйкой дыма, поднимающейся из трубы; вот рыжая собака с висячими ушами, как будто изъеденными молью, которая спит на покосившемся крыльце; вот две больших железных банки из-под топленого сала, в которых моя мать посадила циннии, цветущие красно-оранжевыми цветами; вот грязная курица, лежащая в тени от крыльца, раскрыв клюв от жары; вот ржавые сошники от плуга, подвешенные на блоках к створкам ворот, чтобы те не распахивались сами, но теперь бесполезные, потому что ворота от времени осели и не закрываются; вот старый неисправный автомобиль, уже три года ржавеющий у забора, без стекол и с сиденьями, сплошь покрытыми (я это знал) куриным пометом — и давно засохшим, и свежим; вот мужчины с докрасна загорелыми, костлявыми, скуластыми лицами, как будто наспех вырубленными каким-нибудь талантливым скульптором-самоучкой из кедрового дерева и брошенными без всякой отделки на волю стихий, — лицами суровыми, загадочными и непроницаемыми, в которых живут только глаза; и все это — в золотом свете августовского солнца, совершенно прозрачном, но в то же время густом, словно лава, льющаяся с неба неистощимым потоком.
Как я сказал, эта сцена кажется мне какой-то нереальной, даже менее реальной, чем бывают некоторые воображаемые картины, потому что ничто не связывает меня с этим плачущим мальчиком, лица которого я не вижу. Я всегда вижу эту сцену как бы со стороны.
Я сижу на корточках в окопе, во время войны — Второй мировой войны, — где-то в Апеннинах; полночь, ветер несет мне в лицо снег, а рядом, прижавшись ко мне для тепла, сидит мой лейтенант, партизан в немецкой каске, снятой с убитого, и в руках у него рация, из которой слышится голос:
— Capitano!.. Capitano!..
Я хватаю рацию и отвечаю:
— Eccomi.
Это партизанский патруль — они взяли в плен пятерых немцев. Я приказываю привести их, и привести целыми и невредимыми, их нужно допросить. Я знаю, что их не приведут. Обычно так и бывает. Я знаю, что через некоторое время услышу голос из рации:
— Mi displace, Capitano — scusi, Capitano — sono gia morti.
Убиты. При попытке к бегству, как скажет голос.
Я их не виню. Во всяком случае, после всего, что происходит вокруг. Я думаю о том, как легко входит острие складного ножа в мягкое углубление над ключицей. Я думаю об этих людях — нацистах, теперь уже мертвых. О них и о том, как они умерли. Я смотрю в темноту, иссеченную плевками снега, и вот, сидя в окопе где-то в Апеннинах, я вдруг вижу вдали ту сцену под китайским ясенем: кучку мужчин, плачущего мальчика, льющуюся с неба золотую лаву солнечного света, — словно разорвалась на мгновение завеса ночной темноты, пространства, времени.
Читать дальше