Господин Ранц желал бы узнать, который час. Я выдвигаю ящик старого комода, где лежат мои карманные часы. Уже десятый.
— Часы в ящике? А вы всегда их там держите? — любопытствует господин Ранц. — И всякий раз, когда вам надо узнать время, бегаете сюда?
Я объясняю господину Ранцу, что это очень ценные часы, что их подарил мне к конфирмации мой дедушка с материнской стороны, который, как я надеюсь, еще жив. Он имел обыкновение задешево скупать дорогие вещи на всяких распродажах, вот и эти часы он купил на распродаже, и я свято их берегу. Они сопровождали меня все эти годы странствий, они были со мной и на войне, красивые старинные часы. Я не дал их изуродовать, когда ввели двадцатичетырехчасный счет времени и когда все, кому не лень, бросились к часовщику, чтобы тот красным наляпал на циферблате недостающие числа с тринадцати до двадцати четырех.
— Занятно, — говорит фройляйн Ханна. — В сутках двадцать четыре часа, но и по сей день ни один возлюбленный не скажет своей любимой: Я жду тебя в двадцать часов тридцать минут.
Речь у нас заходит о человеческой инертности и о том, что в политической жизни это свойство считается реакционным, мы снова ударяемся в философию, но философия не прельщает господина Ранца. Он покидает нас, не преминув перед уходом пригласить фройляйн Ханну как-нибудь при случае посумерничать разок у него в сторожке. Он приглашает только фройляйн Ханну, а меня — нет.
Уж и не знаю, выбралась ли фройляйн Ханна разок-другой посумерничать у господина Ранца. Не могу я думать обо всем сразу. Особенно теперь. Дело в том, что пришло письмо от моей матери: Мы живы, а ты тоже жив или нет? Живем трудно, но главное, что живы. И если ты тоже жив, мне станет немного легче жить. Вот что пишет моя мать. Жить, жить, жить!
Письмо не запечатано, чтобы люди в цензуре не тратили столько времени, сколько тратят их сегодняшние коллеги. Тогдашним цензорам не приходилось сперва держать письмо над паром, потом открывать, читать и снова запечатывать, да так запечатывать, чтобы получатель и не заметил, что его письмо лишили девственности.
Так прочла, к примеру, мое письмо и женщина, пускающая сейчас в оборот деньги за известное кольцо, поскольку мать послала его на тот адрес, который больше не мой адрес, вот его и прочла та женщина, которая больше не моя женщина. Впрочем, у нее хватило любезности переправить это письмо мне. Как-то днем мальчики приносят его в садоводство, и я лично могу убедиться, что младший заметно окреп.
Здесь у нас русские, пишет мать, а там у вас американцы. Русские нам ничего плохого не сделали. Мы послушались твоего совета и никуда не убежали. Отец уже был готов бежать, но я очень сопротивлялась, даже умерла ненадолго, как, помнишь, умирала в прежние времена, и мы никуда не ушли. Они поделили имение, всю вендландовскую землю, и каждый, кто хотел получить надел, тот его и получил. Даже осталось немного лишку. Вот бы хорошо, когда бы ты вернулся и тоже взял надел, если, конечно, ты еще живой. Вдобавок у отца нет подмастерья, я прямо из сил выбиваюсь, ему приходится печь столько хлеба, для русских он печет тоже, все печет и печет.
Последняя часть письма начинает бродить во мне. Я испокон веку тосковал по земле. В обоих моих не совсем удачных романах герои возвращаются в родную деревню и остаются там жить. Сообщение матери о разделе помещичьей земли пробуждает во мне эту тоску. В Гроттенштадте, как и в садоводстве, разделом еще и не пахнет, хотя русские пришли и сюда. Я пытаюсь вообразить, как должны чувствовать себя люди, получившие в собственность землю, о которой они мечтали всю жизнь. Я придумываю такого человека, которого наделяю своими чувствами, и нарекаю его Лопе Кляйнерман . Я начинаю писать про него, я дарую ему жизнь — на бумаге. Я описываю, как он существует, как привыкает к мысли, что теперь ему принадлежит двадцать моргенов земли. Двадцать моргенов, пишет мать, получает каждый, кто пожелает. Мой Лопе Кляйнерман должен сперва привыкнуть к мысли, что вот и ему принадлежит клочок этой большой земли и что он в ответе за этот клочок. Я не облегчаю себе задачу, мало того, что я сам записываю эту историю, я и своего героя заставляю ее записывать в старую амбарную книгу, которую он отыскал среди послевоенного хлама.
Не успев еще увидеть своими глазами акцию, которую впоследствии назовут земельной реформой, я уже пишу про нее. И получается вполне пристойная повесть. Не далее как в прошлом году я снова читал ее со сцены, и она, как и в былые времена, нашла горячий прием, потому что я писал не только о технической стороне раздачи, которая навряд ли может сегодня кого-нибудь взволновать, но и о чувствах человека, ставшего совладельцем земного шара.
Читать дальше