Я стучу, и голос, который во времена оны я слышал ежедневно, говорит: «Войдите».
Я вхожу. Она сидит за кухонным столом и курит. У нее сидит подруга и тоже курит. Обе глядят на меня, отчасти с испугом, отчасти с любопытством. Не иначе принимают меня за астральное тело. У подруги даже ноздри раздуваются. Я поспешно приступаю к делу. Так, мол, и так, говорю я, у меня важный разговор.
— Прошу! — отвечает мать моих сыновей.
Я сообщаю, что хотел бы поговорить с ней наедине. Она и слушать не желает. Эта дама — ее приятельница, и у них нет секретов друг от друга. Даму, кстати, зовут Бабс.
Мать моих сыновей уступает мне свой стул, пересаживается на кушетку к приятельнице и выражает сожаление, что не может предложить мне какой-нибудь Drink. Она так и говорит: Drink. Короче, в каких-то заповедных уголках своего существа она еще остается американкой. Очень мило, что ты зашел, говорит она, но это звучит как общепринятая форма вежливости.
Я заговариваю о предстоящем отъезде, о том, что хочу взять сыновей, а она слушает меня и глядит на меня так завлекательно, как глядела, когда мы встретились первый раз, в гостиной у ее родителей.
Был знойный летний день, жужжали мухи, на дворе ворковали голуби, и открытое окно казалось слишком узким для всей полноты летнего дня, льющегося в комнату. Тогда я и увидел эту улыбочку впервые, улыбочку, в которой участвовал только широкий рот незнакомки да зовущий взгляд невинного животного. Уже позднее я мог наблюдать, как постепенно примешивалась к этому взгляду скрытность. Возможно, я сам присочинил скрытность, потому что ближе узнал эту женщину, а для посторонних ее взгляд так и остался взглядом невинного животного, взглядом красивой суки, чау-чау например, которая никогда не делает то, чего хочешь ты, которая делает то, чего хочет она, и все попытки хоть немного воспитать в ней то, чего хочешь ты и что доставило бы тебе радость, остаются безрезультатными; сперва она ведет себя так, словно ты и впрямь ее воспитал, но сама только и ждет, когда ты отвернешься или задумаешься о чем-нибудь, чтобы тотчас украдкой шмыгнуть прочь и заняться тем, чего хочется ей.
— Обоих мальчиков? — спрашивает она.
— Их мне присудили при разводе, как тебе известно, — отвечаю я.
Подруга ждет скандала и делает вид, будто совсем уже надумала уйти. Ее, разумеется, удерживают, и она начинает шумно курить, выпуская дым изо рта и из носа.
— Еще неизвестно, остались ли в силе решения нацистского суда, — изрекает мать моих сыновей, причем говорит о нацистах таким презрительным тоном, словно всю жизнь их ненавидела. — Наступают прогрессивные времена, — продолжает она.
Она уже явно успела нахвататься разных словечек, принесенных в наш город советскими солдатами и их переводчиками. Она сообщает далее, что готова уступить мне одного мальчика, а отдать двоих сразу — это было бы выше ее сил, сил одинокой женщины, разведенной жены, и мне кажется, будто она говорит все это лишь затем, чтобы разыграть перед подругой материнские чувства, а та знай себе сидит, смолит табак и выпускает дым.
Внезапно мать моих сыновей придает нашему разговору такой оборот, который заставляет ярко вспыхнуть пламя надежды в груди у душевнобольного, каковым я себя считаю.
— А ты никогда не думал, что нам следовало бы опять сойтись, ну хотя бы ради детей? — спрашивает она.
— Я вообще не думал на эту тему, — слышу я собственный голос и сам замечаю, как натужно звучит мой ответ. — А ты-то разве хочешь? — спрашиваю я и чувствую, что тон у меня не очень-то радостный.
— Это можно бы обсудить и обдумать, — говорит она.
— Правда? — говорю я, и в моем «правда» все-таки звучит восторг, и она это чувствует, и даже смолящая сигарету подруга чувствует, что между нами идет сближение.
(Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем.)
Она испрашивает себе на размышление три дня. И чтоб я встретил ее в субботу вечером, когда она выйдет из кино. Снова именно она приказывает мне ждать, приказывает мне надеяться. Но я ничего не замечаю, мое влечение к ней снова ослепило меня. Я уже не замечаю ни чужих колец у нее на пальцах, ни экзотических, оставшихся от американца висюлек в ушах.
Я возвращаюсь в сады Эдема, а перед моей сторожкой лежат осколки, кто-то выбил у меня окно. Кто-то влез ко мне и разграбил сторожку. Исчез мой черный костюм. Конечно, сейчас, после войны, он был слишком хорош для меня, но все-таки я мог когда-нибудь надеть его и тем доказать, что у меня нынче праздничное настроение, а к черному костюму я мог бы надеть черные полуботинки, но и они исчезли, вдобавок исчезло грубошерстное дедушкино пальто, служившее мне верой и правдой, когда в нашей промозглой каморке я писал роман про человека, у которого было тринадцать догов. И жалкая стопочка нижнего белья похищена из комода, и мои карманные часы тоже.
Читать дальше