«Я знаю».
«Но почему?»
«Я не знаю». Лицо у нее опять вдруг стало упрямым и жестким. Она сидела на биде и тихонько поглаживала себя по губам, внезапно, как всегда, уйдя в себя. Потом зажгла сигарету и пошла назад, в комнату. Когда я вошел, она сидела молча перед картиной и глядела на нее рассеянно и как-то не по-хорошему стыло.
«Я думаю, нам лучше какое-то время пожить врозь», — сказал я.
«Ну, если ты так хочешь», — с жестяным, мертвенным звуком в голосе.
«А ты, ты этого хочешь?»
Она вдруг заплакала и сказала: «Ну, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Если бы только ты не задавал постоянно вопросы — спрашиваешь, спрашиваешь. Я как будто на допросе, каждый день одно и то же».
«Извини», — а что еще я мог сказать?
И если б она была одна, такая сцена. Я должен был уехать из Города; чем дальше, тем очевидней становилась для меня эта истина — единственный путь освободить ее, дать ей пространство и время, необходимое для… для чего? Я не знал. Ближе к середине зимы мне стало казаться, что у нее по вечерам поднимается небольшая температура, и я спровоцировал еще одну совершенно дикую сцену, попросив Бальтазара ее осмотреть. К его приходу она, однако, почти успокоилась, хотя и не вполне. Никаких особых отклонений Бальтазар не обнаружил, если не считать учащенного пульса и давления немного выше нормы. Он прописал ей стимулирующие, о чем она, как и следовало ожидать, не вспомнила ни разу. Она сильно похудела.
Путем долгих и многосложных административных интриг буквально своими руками я создал в конце концов для себя некую заштатную должность, которая каким-то образом укладывалась в общий ход вещей. Временную должность — ибо я ни в коем случае не воспринимал разлуку с Клеа как явление окончательное, как разрыв. Это было тактическое отступление на заранее подготовленные позиции, чтобы дать ей время, и перспективу, и возможность решать самой. Были и новые факторы, ибо с окончанием войны Европа вновь стала обретать былую притягательную силу: за линиями фронта открылся новый горизонт. А я-то и грезить о ней перестал, о Европе незнакомой, разбитой в пыль и щебень полчищами бомбардировщиков, разграбленной, голодной и несчастной. И тем не менее она была жива, она устояла. И когда я пришел к Клеа, чтоб сообщить ей об отъезде, я сделал это не с тоской и печалью — просто поставил ее в известность о событии пусть не рядовом, но вполне объяснимом, которое и она со своей стороны должна была принять как данность. Так оно вроде бы и вышло, и только интонация, с которой Клеа произнесла на вдохе слово «Уезжаешь», дала мне основание на долю секунды заподозрить, что она, наверное, боится остаться одна. «Так, значит, ты все-таки уезжаешь?»
«На несколько месяцев. Там, на острове, строят ретранслятор, и нужен человек, который знал бы и местность, и язык».
«Назад, на остров?» — сказала она тихо, и я не уловил ни тона ее, ни смысла этой фразы — для нее, внутри.
«Два-три месяца, только и всего».
«Ну что же. Езжай».
Она прошлась взад и вперед по ковру с растерянным видом, глядя вниз, на узор, вся в себе. И вдруг посмотрела на меня с таким неожиданно мягким выражением на лице — я сразу же его узнал, и захолонуло в груди: смесь раскаяния, и нежности, и горечи за боль, причиненную зря, без злого умысла. Это было лицо той, прежней Клеа. Но я же знал, что это ненадолго, что опять явится из ниоткуда темная пелена ее тревог и страхов и сомкнется над нами. Не было смысла ждать чего-то, кроме краткой передышки, а значит, и доверять смысла не было. «Дарли, — сказала она, — дорогой ты мой, когда ты едешь?» — взяла меня за руки.
«Через две недели. А до той поры нам лучше бы не видеться совсем. Зачем нам лишние ссоры?»
«Как хочешь».
«Я тебе напишу».
«Да, конечно».
До странного равнодушное вышло прощание после столь бурного романа. На нас словно ступор напал. Внутри, у меня по крайней мере, точила дырочку боль, но ни горечи, ни печали не было. Мертвое рукопожатие — некая точка, некий знак, чтобы указать на сухое изнурение духа. Она сидела в кресле, курила и глядела, как я собираю свои пожитки и заталкиваю их в старый драный чемодан, — я взял его прошлым летом у Телфорда да так и не вернул. Зубная щетка совсем разлапилась, и я ее выкинул вон. Пижама порвалась на плече, но вот пижамные брюки, которых я вообще не надевал за неимением привычки, были как только что с витрины. Я раскладывал все эти вещи с видом геолога, классифицирующего образцы некой далекой эры. Несколько книг. Бумаги. Было чувство ирреальности происходящего, но хоть бы единый укол от острого чувства потери — нет, не скажу.
Читать дальше