(Тринадцатилетняя девочка. Анадионе было сорок девять. Мне — пятьдесят.)
— Вот и расскажи снова.
— Поздно, к полуночи, ты явился в Банахер из Дублина, с запада или откуда ни возьмись. А может, и за полночь, потому что я уже уснула в комнатке возле спальни Анадионы. Вы меня разбудили: принялись ссориться. Я опять уснула. Вы меня снова разбудили: принялись мириться. Я задремала и проснулась оттого, что вы опять поссорились. Это уж было слишком. Ну вас к черту, подумала я, встала и прокралась по лестнице. Сняла цепочку с громадной двери, повернула громадный ключ, нашла свой велосипед и поехала к реке, к своей лодке.
Мне привиделась летняя ночь. Бедная девчурка, наверно, сначала посидела на ступеньках, заткнув пальцами разнесчастные уши. Мы-то и дергача не слышали за мутными лунными окнами, вытянутые в гневе или сплетенные страстью на старинной кровати в огромной спальне высоко над необъятной молчаливой равниной, и что нам было до тринадцатилетней девчонки, которая ставит свой парус над Шанноном и уплывает подальше от нас, объятая первым неясным томлением и немного изумленная. Бегство ее надо приписать чувствительности, которую она, естественно, унаследовала и которая наделила ее впоследствии необыкновенной силой духа, исключавшей брезгливое неприятие или дешевое отрицание жизненных сложностей; чувствительности, которая вдохновляла ее врожденную веру в жизнь идеальную, где не будет нужды в обманах и места сомнениям, где воссияет чистая правда, яркая, как луна. Она с избытком насмотрелась на замутненные ложью отношения матери и отца — об отце своем она в жизни добрым словом не обмолвилась, — а теперь вот, пожалуйста, неразбериха у меня с Анадионой, в точности как многие годы спустя мы уже с нею самой путаемся в утайках и теряемся в лицемерии. И не то чтобы она занималась романтизацией жизни. Слишком она любит жизнь, чтобы ее возвышенно избегать. В душе мечтательница, реалистка на практике, она была инстинктивна, словно кобыла в течке, тигрица, рыба, птица, зверь, самка вепря, — и ни тени затейливой похотливости, самой непростительной из многообразных подделок любви, скверны взамен чистого пыла. Да, мятежный нрав. Чувствительность, всегда готовая взбунтоваться, но взбунтоваться по-хорошему — на защиту точно так же, как в протест, — готовая безоглядно пересмотреть и переоценить. Эта новая монета годится, а эта — фальшивая. И всегда находятся доброжелатели, всплескивающие руками: «Нана, с тобой же просто голова идет кругом!» А у нее самой? Если все это верно, то в чем же было ее постоянство и последовательность, где ее компас и путеводная звезда?
Тогда-то, возле этого кафе, сидя на оживленно-безразличной улице, я и почуял, как мягко поворачивается ключ, и после многих лет жизни с нею я знаю, что отверзалась ее святая святых, заветная обитель неведомого, стихийного, необъяснимого, той духовности, которую она нехотя называла «Еще Кое-что», имея в виду свою скрытную преданность иному измерению жизни, которое пошло называют религией — «пошло» потому, что разумеется под этим всего лишь религиозная принадлежность, — преданность, родную ее пылкому воображению и чуждую телесному пылу. Во плоти она была вполне земная, то есть преданная всем на свете мужчинам и женщинам — она первая согласится, что в основном мужчинам. Это вот гармоническое борение плоти и духа, которое я уловил за столиком людного кафе под приторно-страдальческую музыку Мендельсона откуда-то сверху, — только оно и придавало мне надежды. Такая женщина не скажет в ответ на мою правду: «Чепуха!» или «Ты меня, что ли, дурой считаешь?» Нет, она спокойно заметит: «Что ж, это лишь еще частица жизненного чуда». И я с торжеством описал ей в нескольких броских фразах ее способность с детства взирать на мир распахнутыми глазами и видеть в жизни чудо.
Она посмотрела на меня так, что сомневаться не приходилось: я, по обыкновению, свалял дурака.
— Очень уж упрощаешь. Всю-то жизнь я, вроде той киски, заявляюсь в Лондон, к королеве английской, а что я видала при дворе? Видала мышку на ковре. «Распахнутыми глазами?» Каковы были четыре главных события моего богоспасаемого детства? Когда умерла Ана ффренч, мне было три года. Я ничего не почувствовала и ничего об этом не помню. Но Анадиона говорила мне, что после смерти Реджи меня несколько месяцев мучили кошмары. И неудивительно. Штормило ночь за ночью, нашелся остов «Регины II», а утопленника море не отдало. Когда дом на Эйлсбери-роуд сотрясали ссоры-отзвуки скандала с галереей, я была постарше — и растревожилась, вроде как пташка при виде вьющейся над птенцами сороки. Позже я, конечно, все раскусила: мой отец просто-напросто торговал подделками. Я почти что «распахнула глаза», когда Анадиона послала меня в свой банахерский интернат. Как ты знаешь, я там, в интернате, и жила — переселялась в Угодье, только если Анадиона сбегала туда с Эйлсбери-роуд.
Читать дальше