А в Рори все бурлило, и он пел о буйной жизни. Он пел песню старого убийцы из Ньюгейтской тюрьмы, песню, которую тот накарябал на стене камеры, и ее прочли, когда уж его повесили и закопали. И ходит он с тех пор жутким призраком по Ирландии, бренча переломанным хребтом. Рори, того не зная, что еще до ночи и сам он будет лежать мертвый, начиненный английским свинцом, весело распевал:
Я Сэмюэль Холл, я Сэмюэль Холл,
Я Сэмюэль Холл, я Сэмюэль Холл,
На всех на вас я, гады, зол,
На всех я зол, на всех я зол,
Да пуля, глядь, одна-а!
Убил я парня, говорят,
Убил я парня, говорят,
Он честной смертью помер, гад,
А вы меня пошлете в ад,
Возьми вас сатана-а!
Я не вслушивался в слова, но смысл вошел в сознанье и разбил сон. Я огляделся. Запад остыл и стал шафранный, будто утрешние молотильщики, множась и множась в долинах неба, взвихряли мякинную вьюгу навстречу падающей ночи. Птицы, верные древней привычке, отправлялись на покой, вытянувшись строем; когда они вклинились в полосу расплавленного солнца, я отвел глаза на воду, но, пока я отворачивался, она стала уже серебряная рядом с черными камнями. Сумерки нас настигали исподтишка, и пора было двигаться к какому-нибудь жилью, где мы сядем у огня, и будем клевать носом подле печи, затененной копотью и не унимающимся дождем, и спать, спать, пока ночь не пройдем мимо.
И снова мы брели, держась проселков, только уже без страха, ведь враг остался далеко позади, и вот, высоко в холмах, продираясь против задыхающегося ветра, мы добрались до домика при дороге, который был сразу и лавкой и почтой, и мы устало сели у огня.
Земля тут была холодная и пусто выметена ветром, и бедную купу вязов, единственную веху на много миль кругом, ветер трепал, как тучи в небе. Рори оставляли тут, а мой путь лежал дальше, и я нетерпеливо ждал телегу, которая поможет мне одолеть часть последних нескольких миль до ужина и ночлега. В дальнем углу кухни старик возчик шептался через низкий прилавок с хозяйкой; девчонка, хозяйская дочка, стояла тут же и зажигала свисавшую с балки керосиновую лампу. Вот две серые макушки озарились сверху. Свет упал на некрашеный прилавок, голый, как тогда, когда доски только еще доставили из города Макрума за двадцать миль отсюда и свалили на кухонном полу на радость толстой маленькой женщине и ее толстому маленькому ребенку. Свет упал на сальные мятые бумажки, медные и серебряные монеты, синие мешки с сахаром, на темнеющие остатки субботней торговли. Я ждал, пока они кончат шептаться, может, они так секретно шептались про деньги, а может, про бабьи сплетни. А может, они хотели, чтобы нас унесло партизанить подальше, пока еще не сгорели крыши над их старыми головами. Снаружи, в ветреной ночи, ходил на оброти у вяза старый конь, низко свесив голову с сонными, как у Будды, глазами. Я сидел у очага и ворошил золу дулом винтовки.
Я знал, что всю ночь будет хлестать ливень, хотя ветер крепчал, и снова я вспомнил про девушку в черном плаще; но уже она соскользнула на много миль в прошлое, и однажды она вовсе в него соскользнет, я ее позабуду, не вспомню, разве что ни с того ни с сего, где-то, когда-то я подивлюсь странной встрече, расчувствуюсь и стану гадать, не спрашивала ли она у кого, куда я подевался, прибавляя, может, что я славный, а может, еще что-нибудь прибавляя. Она была у такой вот двери на руках у матери. И снова будет там стоять через год-другой, выпроваживая последнюю подшучивающую парочку, и поглядит в небо вместе с молодым мужем, заметит, что будет дождь, и укроется от него на засовы и клямки, и вернется к погасающему огню, и будет слушать, как зарываются в мягкое, теплое первые капли и вязы рвет нарастающий ветер; муж прижмет ее к себе, и она, навсегда прощаясь с девичьей порой, втихомолку всплакнет в темноте и потом улыбнется своему первому бабьему счастью. Каких только тканей не ткет старый Ткач, будто и не истрепаться им в ветошь и не вспархивать моли над веками тех, кого он так любил. Даже бури в конце раздробляются в прах.
Я услышал, как Рори демонстрирует свои познанья, почерпнутые в сельской школе, повернулся и увидел, что хозяйская дочка смотрит на него и дожидается конца, чтобы прыснуть.
«Это человек, — выступал Рори, — чье высокое ораторское искусство и мудрость беседы могут равняться лишь с безупречностью его нрава и благородством помыслов, каковыми наделил его Господь, ибо яснее ясного, — еще тверже продолжал император, — что, если природное сияние человеческого разума не затемняется сызмальства и не искажается в зрелости, сила воли человеческой непреложно производит в каждом, в каких бы он ни родился широтах, под какой бы звездой ни увидел впервые свет, если только он верен добру и чурается зла, гений Александра, красноречие Цицерона, мудрость Соломона и дивное искусство Леонардо да Винчи».
Читать дальше