— Выгнали? — простодушно спросил свадебный музыкант Лейзер. Он лежал на доброхотной кровати с резной спинкой, и в изголовье у него, на дереве, парили бесполые ангелы — свидетели чьей-то любви и жизни.
— А вам какое дело? — не поднимая головы, прохрипел Юдл-Юргис.
— Разве твой отец… водовоз Шмерл Цевьян тебя не предупреждал? — свадебный музыкант Лейзер присел в кровати и заслонил своей спиной ангелов. — Разве мать тебе не говорила?
— Что? — Юдл-Юргис вскинул голову и влил себе в горло самогон.
— Что ты когда-нибудь придешь с повинной… Вот и пришел… Здравствуй, Юделе, здравствуй!
— Ее запугали… Она не виновата!..
— Если ты не очень пьян, то угадаешь, Юделе, чего на свете нельзя запугать.
Выкрест тряхнул головой, как будто попытался вытрясти из нее хмель и отчаяние.
— Любовь и смерть, Юделе, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Их еще никому не удалось запугать. Никому. И никогда. Выходит, тебя не любили.
— Любили, — не сдавался выкрест.
— Отец и мать, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Больше никто.
Против всякого ожидания Юдл-Юргис не обрушился на Лейзера, возбуждение его улеглось, он наладился встать и пойти к своему лежаку — служка Хаим и для него добыл софу с изодранной обивкой — но на выкреста вдруг напал кашель. Кашель, не кашель, а какая-то безостановочная рвота, бесплодная и мерзкая, на пустой желудок. Его рвало, а он только разевал рот и ловил воздух, накаленный обидой и безнадежностью. Белки его глаз пожелтели, и в их желтизне, смоченной насильственными слезами, не было и намека на мысль. Юдл-Юргис опрокинул в кружку бутылку, но из нее ничего не вытекло, все было выпито до дна, до последней капли. Багровый от кашля, от рвотных потуг, он запустил ее в потолок, и сверху, как сосульки, посыпались осколки. Затем он схватил чугунок, нахлобучил на голову, как будто хотел укрыть ее, спрятать от свадебного музыканта Лейзера, от служки Хаима, от меня, от керосиновой лампы, чей свет мокрой, незасыхающей глиной ложился на его лицо и делал его неживым и безобразным, как у пугала.
Так он и сидел с чугунком, покрывавшим его голову, закопченный, бесчувственный, оловянный.
Неспешно и незавидно приближалось утро.
Вдруг за оградой гетто, чуть ли не во дворе костела, коротко и резко прокричал петух. Через минуту крик повторился, еще более нелепый и резкий.
— Петух, — сказал служка Хаим, как будто кто-нибудь сомневался.
— Петух, — выдавил Юдл-Юргис и, как бы откликаясь на его ранний и торжественный вопль, сам закукарекал.
— Перестань, — одернул выкреста свадебный музыкант Лейзер.
Но Юдл-Юргис не внял его просьбе.
— Кукареку! Кукареку! — орал он, сложив руки лодочкой и кривляясь.
— Заткнись! — заерзал в кровати Лейзер. — И без тебя тошно.
— А вы прирежьте меня! Прирежьте! — требовал Юдл-Юргис. — И будет у вас на обед суп!.. Кошерный! Бесплатный суп!.. Вы, что, брезгуете?
— Ложитесь спать, — посоветовал я ему. — Завтра на работу.
Напоминание о работе остудило его и утихомирило. Он поднял на меня глаза, и не то стыд, не то удивление сверкнули в них зажженной спичкой. Дохни, и она погаснет.
— Да, да, — пробормотал он, встал из-за стола и поплелся к своему лежаку. — Она-то меня всегда любила… Больше, чем отец и мать… Работа… Только она нас и любит… Только она, реб Лейзер… Больше, чем отец и мать…
Он рухнул ничком на лежак и замолк.
— Не отчаивайся, Юдл. — промолвил служка Хаим, встав над ним, как господь бог. — Не так уж плохо быть на свете евреем. Разве стыдно быть воробьем? Разве у него не два крыла? Разве ему не принадлежит небо?.. Только не залетай к ястребам, только не пытайся высидеть лебедя…
На мгновение мне показалось, что служка перекрестил его — рука Хаима, обласканная свежестью колодезной воды и теплом картошки в мундире, растопырила пальцы и повисла в воздухе над широкой и гладкой, как могильная плита, спиной блудного сына, вернувшегося на вымершую улицу Стекольщиков.
Все время, до самого полудня, мы работали молча. Казалось, Юдл-Юргис лишился после вчерашней ночи дара речи, кукарекал, кукарекал и лишился. Пробовал я с ним заговорить о сахарозаводчике Эйдельмане, о беженке Сарре — чем не жена? — ни в какие разговоры он не пускался. Смотрел на меня исподлобья, испытующе, с сожалением, с укором и молчал. Может, ждал, когда я отважусь и спрошу у него о семье, о том, как все случилось, но у меня не было отваги прикасаться к ране, от слов, даже самых добрых, рана не затянется, любопытством ее не исцелишь, только разбередишь еще пуще, сам не будешь рад, это точно. И утешитель из меня никудышный. Про воробьев и лебедей, как служка Хаим, трепаться не стану, Юдл-Юргис — человек, а не воробей.
Читать дальше