Можно идти. Нужно идти.
– Что делать? Убить пересмешника? Не стреляйте в белых лебедей!— Ее голос как свет – преломился о грань, у которой все мы,– разложился – в нем есть сейчас все…
Но пока он звучит, я бессилен – о нем.
Nota bene! Описать его позже.
Мы, наверное, зря ищем выход из этого места – из этой главы! Впереди еще минимум – одна. Вероятней всего – глава Всеволода Уфимцева. И весь здешний хаос лишь только готовит ее – атональную, но по-своему, видимо, стройную… В этом все меньше сомнений. Мы же почву здесь унаваживаем. Гёте, помнится, возникает у Манна тоже в пятой, последней главе – холодной и огнедышащей кометой. Отчего респонденты четырех предыдущих глав, теряя былую иерархичность, дружно скукоживаются до размеров метеоритной пыли.
Пусть так. Пусть не так. Но об Ане здесь все равно не расскажет никто. О том, как в ее непомерных глазах стоят слезы – как стоит море, когда ты видишь его с горы,– неподвижно; не истекая… Как мощно произрастает ее шея – уже не стебель, еще не ствол – растение поразительной гибкости и силы. Как и вся она – Ан-на – если не выпячивать ударения – только пра-имя…
Анна, милость.
Анна, милости!
Впрочем, это ведь беловик. Ритм не должен так рваться. Я его так, по крайней мере, не рву!
В новом тамбуре – две бутылки. Аккуратно стоят. В новом книговагоне – гул? Не гул – голоса. В противоположном конце. Не пойду. Вот сюда заверну. Попишу. Не спеша, памятуя, что набело!
Поль Лафарг… Лиля Брик… Рядом с ней Маяковский – что, в общем, понятно. Но «Майн кампф»? Письма Ван Гога. Карабчиевский… которого, ладно, подверстаем опять к Маяковскому… А при чем здесь Хемингуэй? И Фадеев с Акутагавой?..
Если Аннушка выйдет сейчас – объяснит: читай одни инициалы (или только четвертые буквы фамилий) и получится МЕНЕ ТЕКЕЛ ПЕРЕС либо что-нибудь еще более обнадеживающее. Она и кубик Рубика собирает за 44 секунды, и на стол – за 45. И все фонды в своем архиве, даже если теряется опись, только Аня способна…
Голоса! Нет, я должен один – поработать. Я в конце концов дома, глава-то – моя. Не хватает же в ней, а возможно, и в целом романе, скажем так, человеческого, слишком человеческого. А пока вещь нуждается в чем-то, она не отпустит, не выпустит. Мне ли не знать?
Удивительно то, что красавицей в детстве она не была. Большеватая голова, губы пока что свернутые в трубочку… их темный абрис еще не прорисован на пухлом и анемичном лице. Глаза уже огромны, но совершенно бесчувственны. Первую заметную перемену мы обнаруживаем лишь на любительской фотокарточке, сделанной «на природе», где естество ее властно и дерзко, но вряд ли намеренно противостоит казарменной повадке всего остального семейства (см. соседствующие с этим снимки!). Анюше тринадцать. В небрежно закатанных джинсах, в сбившейся набок косынке, но более всего в случайно прянувшей на щеку пряди – не вызов, не своеволие, а та же естественность, что и в смешной сыроежке, которую Аня протягивает вперед, которую, как ей кажется, одну сейчас и фотографируют крупным планом. Прилипшие к шляпке рыжие иглы повторяют разлет ее темных ресниц. А глаза уже знают и жаждут неведомого, как и огромная влажная улитка, безусловная виновница этого фото, влекущая по алой шляпке свой клейкий шлейф.
В этом возрасте Аню настигла любовь к старшему лейтенанту, завклубом, брюнету и лучшему тенору в городке, слушать рулады которого девочка бегала в клуб под предлогом занятий игрой на баяне. Но вскоре старлей, более известный под именем Фигаро, чьими ариями он блистал на клубных концертах не только 30 декабря, но и б ноября, и даже 23 февраля, за аморальное поведение (связь с женой капитана и незамужней дочкой полковника, впрочем, второй инцидент был спешно замят и в деле не фигурировал) был разжалован в лейтенанты и сослан в другую часть.
Опыт первого сильного и безответного чувства к человеку, который, как оказалось, не стоил того, наряду с любовью-ненавистью к отцу сформировали стереотип ее дальнейших отношений с мужчинами. По крайней мере, сама Аня совершенно в этом убеждена.
Говоря о чувстве судьбы…
Вернее, так: в юности ей было присуще чувство судьбы, вряд ли возможное вне сопряжения себя с существом более высокого или даже высшего порядка.
(В скобках, на полях – я и Блок: моя юность и гонорея, о которой приятель сказал «как у Блока», с чего, может быть, собственно все и началось; мои сны, где я в доме на Пряжке и не знаю, чей дом, и решаю, что мой; моя явь, где порой до сих пор я себя ощущаю призванным прояснять, охранять, объяснять… Но сейчас лишь порой. Когда же это ведение полнило меня целиком – оно и было, должно быть, чувством судьбы. Я был словно бы призван им. Чувство судьбы и есть призвание. )
Читать дальше