Утро. Ходил к кошемиру: лежит, мурлыка, млеет, коготки о гальку точит. А над ним солнышко — египтенок, дитя.
Душа моя пишет тебе по обстоятельствам поезда, который уже второй день стоит, подпрыгивая на месте, а деревья вдоль него бегут в Крым из Р. Матушки. Как там моя березонька в Гурзуфе, чуть не в море вбежавшая, дрожит, легконогая, белым-бела.
Детская болезнь жизнь. Как он сказал? — нянька стала укладывать отца спать, превратившегося в детскую косточку?
Веришь ли ты в то, что говоришь, пишешь, веришь? Как по карнизу идти лицом к стене, скользя грудью, без рук. Лицом к себе: ни стены, а в руках пальцы. От человека павшего круги расходятся в небе. А крылья? В спину вросшие, как ногти в гроб. А крылья? В ножнах. Как он сказал? “Но сабля войны остаток моя единственная плоть сабля мера моя вера”.
Жить и вдаль глядеть. Грек, похоже, жил полулежа.
Сидел Бог у дороги. Мимо шел человек. “Возьми меня”, — сказал Бог. “А что ты можешь?” — “Всё”. — “И что ты хочешь взамен?” — “Ничего”. — “Ничего? — задумался человек и сказал: — Нет”.
Гессе в “Волшебном детстве” пишет о крохотном “человечке” с сомкнутым ртом, который являлся ему в минуты сомнений, указывая путь, и вдруг навсегда исчез. Этот мальчик-регулировщик, этот пляшущий камелек путеводный был для ребенка больше, чем Бог, и ближе, чем мать.
Змеи из кожи вон лезут, в небо кругля губы, в очках солнцезащитных. А потом на пнях и сучьях — капроновые чулки их, черновики в стрелках, нрзб., ушли ножки, стекли голые, как ручьи. И ангелы гулкими каплями падают с неба, как пластмасса горящая. И дети встречным потоком восходят: то — как мешочки с теплой золой, то — на просвет, все в водяных знаках.
А морула — семь первых дней жизни зародыша — переводится как тутовая ягода, шелковичный плод. Стоит шелковица, тут мира, и на листьях ее шелкопряды семенят на месте, окукливаясь, и дети на ветвях сидят с черной записью на губах.
Это как глухонемое прощанье сквозь пыльное окно вагона с твоим отвесным лбом, друже, со взглядом на перронные часы с дрогнувшей стрелкой, с безотчетной ощупью карманной мелочи, с бренчаньем назойливых пустяков.
Что вверху Троица, то внизу Трезубец. Что вверху М, то внизу W. Знаешь, какой символ Матери у египтян? Стервятник. Стервятником же и мировая душа — Хаммамит — разрывает себя на части, на частные души: твою, мою…
Время — это дитя, сказал Гераклит. Оставим дитя, высвободим ладонь, отойдем на шаг. Твой адресат снова в Гурзуфе, он, как ты заметил, на мысу Аюдага, в скалистой бухте, голый, сидящий на валуне с подзорной трубой среди бакланов, дельфинов и чаек. Куда ни глянь — день седьмой.
Подойдем ближе, понаблюдаем его. Кто он нам — персонаж? Взгляни через его плечо — что он читает? “Если только подумать, то придешь к заключению, что все, что погибает, собственно, никогда взаправду и не было”. Шопенгауэр?
Вот и ты, Варел, говоришь: человек человеку — призрак. Призрак невозвратимых дней. Как природа — при родах. Повитуха то есть. А кто ж роженица? Дай ему карандаш, пусть отчеркнет волнистой. Он озирается по сторонам. Кто мы ему? — его присутствие.
Девять темных амфор снялись с мшистого валуна, летят, выгнув шеи, хлеща по воде крылами. Отложил книгу, надевает штаны, кроссовки, майку с надписью “зеленые помидоры в той харчевне, где не свистят”, подымается по сыпучему желобу к подлеску, видимо за дровами. Он уже высоко, чайки парят под ним.
Книга лежит на камне, перелистывается на ветру. Ярко-желтая палатка в глубине бухты. Девочка выглянула из палатки, смотрит на восходящее солнце, идет к морю, стоит на скале, балансируя, держась за луч, Беатриче. Оборачивается на звук катящихся камней. Он съезжает на пятках по осыпи в клубах пыли. Разводит костер. Древесная кора вскипает муравьями: рыжие, в шлемах с поднятыми забралами, рать за ратью они вышагивают на поверхность. Рим, труха империи, разгул упадка! Где египтяне, чернь где, пирамиды? Пламя. Он заслоняется ладонью.
Она стоит у моря с зеркальцем и чешет лохмы охры. Земля кренится, она ныряет со скалы, плывет, и дно под ней — разломленные сливы… А он все крошит свиток муравьиный и предает огню, горящий город, Нерон, Иродиада, суп вскипает. Сидят, едят. Дельфины щиплют море.
Он снова с книгой. Отчеркивает: “Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя”, Кьеркегор.
Пойди спроси, Варел, не дочь ли она ему? О барашки морские, правоверные… До инцеста всем далеко!
Читать дальше