В поезде Москва — Симферополь ночью меж двумя таможнями забылся кратко с книжкой на животе “Время. Квант. Хаос”, строчка искала, куда прилечь, — “скорость вращения электрона в атоме углерода составляет десять тысяч миллиардов оборотов в секунду”. Куда ж ей такой прилечь? Таких и не отпевают. Потрогал слюну во рту: точно, десять тысяч.
Если Солнце — Бог, как он живет при такой температуре? Чтоб чаду его светило, чтоб мы с тобой в письма играли и травка зеленела?
Сидят они — Розанов, Каптерев и Флоренский, пьют чай. Розанов спрашивает: господа, вот есть гусеница-куколка-бабочка, в которой же из них заключено “я”? Ведь не может же быть, что у них одно “я” на троих. Флоренский задумался и сказал: конечно, бабочка есть энтелехия гусеницы и куколки. Восхищенный этим ответом Розанов сучит из него целый космос, говоря: мы, можно сказать, втроем открыли душу насекомых раньше, чем открыли и доказали ее у человека. И давай расплетать, рассматривать. “Собирают нектар”, “копаются в цветах”, но — нет рта, нет кишечника, нет желудка, нет ничего для пить, для есть, что ж они делают? Нектарятся и совокупляются, вот оно! Тогда понятна “застенчивость половых органов”: входим через это в “загробную жизнь”, в “жизнь будущего века”. Почему величина цветов именно такова, чтобы насекомое вошло в них всё, целиком? И чем они являются для насекомых — вот бы что надо понять, распаляется Розанов, и что понять ноуменально необходимо. Все истоки религий — оргии древности — то же “копанье” в пахучем цветке, когда входишь в него целиком, не для пить и есть, а соитие с будущим, брачный танец “касаний мирам иным”. Каптерев задумался и сказал: открыто наблюдениями, что в гусенице, обвившейся коконом и которая кажется умершею, начинается после этого действительно перестраивание тканей тела. Так что она не мнимо умирает… Только на месте умершей гусеницы начинает становиться что-то другое; но именно этой определенной гусеницы, как бы гусеницы-лица, как бы с фамилией и именем, ибо из всякой гусеницы, сюда положенной, и выйдет вон та бабочка. А если вы гусеницу эту проткнете, например, булавкою, тогда и бабочки из нее не выйдет, ничего не выйдет, и гроб останется гробом, а тело не воскреснет. И Розанов, размахивая этой вестью, идет в Египет — к мумиям-куколкам, к “насекомой” его религии. Идет в “венчике из роз” и жужжит под нос: один Христос беспятнист, а наше солнышко с “грешком” — горит и греет, цветет и пахнет…
Эти “Предсмертные мысли” написаны в год революции, когда Россия, как он заметил, в три дня слиняла.
Лао Цзы казалось… Бабочке казалось… Казалось Набокову — вот уж кому — с обеих сторон Земли, до последнего дня он ловил свою бабочку-детство… Пыльца. Как ты приблизишься, чем? Чем роза приблизилась к маленькому насекомому принцу? Даром благоуханья, отвагой пыльцы. “И заметьте, — сказала она ему, — я родилась вместе с солнцем”. Бабочка, присевшая на страницу Мейстера Экхарта, где “Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты на Него”, бабочка с глазами на крыльях, распахивающая их и смежающая — глаз к глазу. “Будьте как дети” — как хлопок одной ладони.
Почему дети крылаты, во сне летают? Почему мы — чем дальше в жизнь, тем короче крылья? Почему мы растем сверху вниз — от небес до могилы? Почему говорят: под звездою родился? Там — рожденье, здесь — см. библиографию.
Божия коровка, улети на небко — там твои детки кушают конфетки. Как это любят дети, подняв к небу палец, эти маленькие пантократоры, самозабвенно глядя на ползущую по пальцу с неба свалившуюся оранжево-крапчатую мамку божию. В ожидании, как чуда, ее полета — куда? В небо, на родину. К кому? К деткам. Которые где? В раю. Вернись, мамка, лети в Там от Здесь. А она все медлит: вниз-вверх, на розовом ноготке разведет крылья, дрожит. И почему “коровка”, к тому ж “божья”? Чья ты, слезка красная, насекомая? С неба падает, вверх летит.
Полнолунье сегодня. Псы беленеют, задраил люк. Тьму пью, турок. День был — как пень, с высолом пота по срезу, по сорока одному кольцу. Шел к морю, камень брал взглядом и возвращал. Нет, уже не махнуться с ним — поздно, куколка. Нефть на губах.
К морю шел, как слезящийся почерк, пошатываясь, обтирая деревья, бубня: “Болит душа, болит душа… И что делать с этой болью — я не знаю”. И его же, вторым голосом, но заглушаемым первым: “Ах, люди: пользуйтесь каждым-то вечерком, который выйдет ясным. Только не пишите ничего, не „старайтесь”: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость” или не нужно”.
Читать дальше