Наблюдая сейчас, как Залбер, шаркая огромными калошами (разве где-нибудь еще продают такие?) и поводя горбатым носом над кокетливым уютом Ритиного стола, стыдливо пристраивает на его краешке новый опус о детстве Залмансона, а также кулек с любимыми сластями (именно так он выразился) и как Риточка, вспыхнув, умоляюще отодвигает сласти и причитает при этом: «Ну что вы, Марилен Соломоныч, что вы! Право, мне неудобно, Марилен Соломоныч!» — наблюдая эту сцену, которую он находил забавной, Евгеньев ни на секунду не заподозрил, каково истинное отношение его бывшей, казалось бы, так хорошо им изученной жены к обтрепанному залмансоноведу-залмансонознавцу, и уж тем более, что их связывают какие бы то ни было отношения. Единственное, что с удивлением отметил Евгеньев, это то, что Риточка с самоотверженной готовностью выбила для непрезентабельного автора аудиенцию у главного и отверзла для него двери, ведущие в святая святых, где Залбер — без особой нужды и без всяких на то оснований — был удостоен беседы с самим Владимиром Капитонычем. Евгеньев не удержался от соблазна заглянуть в этот момент в кабинет шефа, деловито размахивая комментарием и ссылаясь на как бы не терпящие отлагательства вопросы, в результате чего стал свидетелем исторической сцены: Главный Юдофоб (ибо именно так должен был представляться возбужденному воображению жидконогих читателей главный редактор колебакинского органа, что было, конечно, результатом святого неведения, безмерного преувеличения и чисто нацменской мнительности) пожимал руку Нищему Еврею, поздравляя его с удачным почином залмансониады.
— Будем, еще будем, вернемся, и не раз, — бормотал Капитоныч, посылая самую обаятельную из своих протезных улыбок отчего-то не в сторону Залбера, а в сторону Риты (Евгеньев не удивился этому, а Залбер этого просто не заметил). — Черствеем мы, забываем, так сказать, даты и вехи, но вот такие, как вы, просто молодец, желаю всех творческих…
Голодранец, впервые получивший доступ к телу самого, уже хотел поделиться с ним своими новыми задумками, неожиданными открытиями и находками (представьте себе, оказалось, что папа Залмансона Нафталия тоже состоял под надзором полиции в Витебске), но Капитоныч уже повернулся всем телом к Евгеньеву, приговаривая при этом: «Ох уж эта текучка, дела, черствеем, ну, что там у вас, Владислав Евгеньич?» — а Риточка, не забывая свои секретарские обязанности, нежно и настойчиво повлекла своего протеже к двери, заклиная его на ходу: «Вы же мне все оставили, так что я непременно, можете мне поверить, Марилен Соломоныч, я все отдам…»
Евгеньев, ткнув наугад в первую страницу комментария, спросил:
— Вот это. Как по-вашему, не будет немножко слишком?
Капитоныч, хитро прищурившись, взглянул на обозревателя и сказал:
— А вы посоветуйтесь с товарищами. Вам и книги в руки.
Несмотря на пристрастие к пересказу популярных обзоров международного положения на летучках, Владимир Капитоныч с большой опаской относился ко всем этим международным делам и предпочитал здесь во всем полагаться на Евгеньева.
— Пожалуй, вы правы, — глубокомысленно кивнул Евгеньев. — Семь раз отмерь…
И завершил про себя с отчаянием: «Собака лает, а караван идет дальше, везет шило в мешке…»
* * *
Валевский ждал жену возле метро. Нина опаздывала. Уныло поглядывая на часы, Валевский думал о том, что, в сущности, у него было за его жизнь не так уж много свиданий с женщинами. Может, именно поэтому он не успел выработать в себе русского долготерпения. С другой стороны, именно поэтому он сэкономил так много времени для самосовершенствования и полезных занятий. Валевский был человек весьма образованный и способный. Он был, пожалуй, слишком образованный, чтоб сделать большую служебную карьеру. Иногда ему думалось, что даже главным редактором журнала ему никогда не быть. Судя по всему, судьба как будто предназначала его в писатели. Он лучше всех учился на филфаке, больше всех читал, имел своеобразные суждения. Однако писать по-настоящему так и не смог — мешала робость: он не мог преодолеть какой-то барьер, который вот так, с ходу (без особой нужды и без серьезных последствий) берет шустрое, жидконогое племя. Может быть, неудачи с женщинами лишили его этой решительности. Его первая жена была интеллигентная еврейка. (Как это там у чеховского Иванова? Не женитесь на актерках, на еврейках… Но Валевский имел слабость к этому типу женщин, точнее, к этому типу лица, а может, и к секс-типу в целом.) Она была увлечена им, а вскоре после женитьбы с такой же легкостью увлеклась обозревателем Евгеньевым и бросила Валевского, нанеся ему глубокую рану. После нее очень долго не было никого, вообще никого, и в эти годы монашеской аскезы и обостренного внимания Валевский не мог не заметить той необычайной легкости, с какой борзопишущее племя вступает в брачные и внебрачные половые связи. О, они были шустряки, а Валевский не был шустряк… Он не всегда замечал даже, насколько прочно это неотступное противопоставление сидит у него в мозгу. Здание его национальных убеждений покоилось на солидном фундаменте наблюдений, и Валевский не признался бы даже себе самому, что первый камень в этом фундаменте был заложен все же историей с его первой женой. И кто знает, что было бы с фундаментом, если б не было этого первого камня? Или если б камень этот был неожиданно извлечен — непонятно как, но извлечен — из фундамента? Например, если б она вернулась… Но она не вернулась. Разошлась с Евгеньевым, но не вернулась. Вышла еще за кого-то. За какогото тренера. Тоже, наверное, из этих. После долгих неудач и гордого, постыдного воздержания Валевский женился на редакционной уборщице из лимитчиц. Нина была молоденькая, худенькая, длинноносая. Она не была особенно миловидной, но пользовалась у сексуально озабоченных и неумеренно пьющих работников печати куда большим успехом, чем, скажем, лихая и дородная Лариса. Валевского толкнули к ней одиночество, и отчаяние, и еще отчасти — ее происхождение: ее матушка была из новгородской деревни, из самых что ни на есть кривичей, не подпорченных татарским нашествием. Когда она сказала об этом Валевскому, прибирая как-то его кабинет в поздний неурочный час, он умилился. Он ей тут же все рассказал — и про эту исконную славянскую длинноносость, и про славянские крови, и про варягов. Он мог говорить об этом часами, распаляя себя все жарче. По временам он разоблачал нечистых с такой злобой, что многих отпугивал. Так он отпугнул добродушную Риточку — она не любила злых. Однако в тот вечер, когда Нина задержалась чуть не за полночь в его кабинете, он был в чистом, умиленном настрое: он говорил о Заоковских лесах, о Сицком болоте, о князе Васильке. Он читал ей наизусть стихи. Нина слушала. Она с пиететом относилась к литературе, ко всему непонятному и многое могла простить за образованность. К концу беседы они уже вместе завершили уборку в его кабинете, а потом пошли к Валевскому домой. Нина была растрогана: он был вовсе не избалован вниманием, хотя он был здесь, конечно, самый умный, самый образованный; она ведь успела познать чуть не всех мужчин в редакции, хотя и не стала ему об этом рассказывать. Она чувствовала, что это может ему не понравиться, что это его обидит, уязвит. А она вовсе не хотела его огорчать: он так хорошо рассказывал ей про новгородское происхождение и так хорошо отзывался о матушке, которая работала сторожихой на лесобазе в Крестцах.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу