И, увидев, уясним умиротворенную метафизическую степь, может быть, с прозрачной кисеей дальнего ливня, символизирующего слезы.
Еще это полу-молчание напоминает мне вышивку, тихое вышивание, где восклицания – словно крестики на лицевой стороне шитья, а все связки, махры, длинные не-опрятные нити спрятаны, повернуты к изнанке нашего сознания.
Синеватое, смешанное с желтым отраженным светом растворяющее меня текучее вещество вечера, льющееся в комнату, отчего-то веселит меня, наполняет своим тихим сиянием душу или то, что от нее осталось.
По меньшей мере то, что может быть подвергнуто этой вечерней световой ласке, насыщает меня теплотой беспричинного стыдного счастья, внятного до физического тепла, что плещет где-то под ребрами, доводит до нудной и сладкой легкой ломоты в суставах, до спелого слепого ощущения разогретой преграды средостения, отделяющего, как известно, сердце от легких.
Она переполняет памятным счастьем, испытанным мною когда-то в детстве, когда я ощутил впервые факт течения своей жизни через физиологическое осязание одинокой игры, незабвенного мелкого уюта, перенесенного с полки книжного шкафа этой комнаты, где я городил дивную пластилиновую квартирку, внутрь моего тела в темноту и тесноту грудины, где тоже стал греться и жить своей легкой жизнью какой-то костерок совершенно недоступного теперь мне далекого зыбкого горения.
Красная глазурь случайно уцелевшей в этом хаосе моей любимой старой обливной фаянсовой (о, сколько прилагательных...) чашки делается при долгом взгляде на ее глиняное тело живой и светозарной, преодолевает свою сугубую химическую цветную жизнь, оборачивается ко мне захватывающим сияньем, мощным блеском и сладким тусклым томлением.
Словно прошлое время детства.
За окном комнаты разлито зарево сумерек.
Перед моим взором все предстает казнящим самое себя за переизбыток, за то, что мир, невзирая ни на что, совершает перемену.
Как тогда, внутри детского «секрета» с кузнечиком, который я так тщательно хоронил сто лет тому назад в полутора миллионов километров отсюда.
Мне до сих пор не позабыть того плотного тепла, чреватого опасной стыдной раздвоенностью.
Ведь я тогда чувствовал себя словно бы переживающим две реальности.
Первую, темную, сотканную из муки моего я со всеми неизживаемыми невосполнимыми потерями, с понурым тупым взором, переползающим с вещи на вещицу или в полном ступоре и скуке плутающим в строгих завитках клочка меха.
И реальность вторую, яркую, где тот же я переживал эгоистически сфокусированный в линзе своей души счастливый щебет и чуял движение теплой дыхательной ткани в груди вопреки всему происходящему.
И самым значительным в этом двоении, было, пожалуй, то, что оба этих я были связаны тем, что вполне подозревали друг о друге, но не смели, как прижившиеся, повязанные общей жизнью соседи, отравить уютного счастья первого или скрытой торжественной скучной понурости второго.
Это состояние следовало бы отринуть, отогнать от себя, на него следовало бы гневливо шикнуть, как на зеленоглазую кошку, вдруг вздумавшую совершенно не вовремя и не к месту ласкаться, тереться о штанины, выразительно строить глазки, проситься на руки, жмуриться, выписывая на полу свои шерстяные дымчатые восьмерки.
На полу, разлинованном длинными, чуть приподнявшимися неверными половицами, так безнадежно раняще вытоптанными там, куда очень старый человек со сна спускает ноги, сомнамбулически шарит ступней, находит или не находит туфли со смятыми задниками и тогда идет, покачиваясь, босиком, мягко шаркая, в туалет и, может быть, не доносит до раковины желтого содержимого своего перезревшего за ночь мочевого пузыря...
Шагает, слишком широко расставляя ноги, балансируя с трудом, влача за собой узенькую дождевую ниточку, хрустальную струйку, и, может статься, думает, кряхтя, подтирая потом эти злосчастные следы, эти мелкие капли, потекшие и на ноги, что вот до чего он дошел, и он – почти растение, и он не может думать даже о самоубийстве, так как ему очень-очень себя жалко, как жалко и этих вытекших из него почти бесцветных, почти ничем не пахнущих (он подносит влажный палец к ноздрям и принюхивается как-то слишком подозрительно, спросонья ничего не чуя) капель.
И убить себя он не может, не может.
И у него, в сущности, нет уже больше вариантов.
И он сам не может выбрать единственный, так как из всего арсенала, предоставляемого миром, ему больше ничего не принадлежит.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу