Я все время, когда вижу ее таким образом, как бы двойную многозначную маму: одну, существующую в затемненной комнате, собирающуюся причесываться, – со спины, и, другую, иллюзорную – отраженную в тусклой ряске зеркального стекла, – думаю, что вот-вот забуду и упущу это зрелище, потеряю из вида эту вдруг осознанную, а значит, и обретенную, точнее, обретаемую в каждый миг снова и снова роскошь моей любви к ней, к этому незабываемому зрелищу.
Мне порой мнится, что если я забуду эту иллюзию, эту чудесную видимость и необидную мнимость, то буду обречен на переживание одного из самых горчайших чувств, что мне доводилось испытывать в моей жизни. На переживание неразделенной любви и последующей преступной скуки, когда все – боязнь последнего разочарования, боязнь вызвать окончательное полное опустошение, преисполненное напрасного тления, безотзывности и замкнутости.
Эта даль, в которой я растворен, эта дивная детская вечность, откуда я взираю на маму сразу со всех сторон, из каждой пылинки вечернего воздуха комнаты, напряженно видя ее и одновременно сочувствуя так же интенсивно ее чуткой женской сути, превращает ее, такую легкую, пронизанную невидимым трепетом во всех измерениях, в шедевр пропорции.
И меня всю жизнь будут преследовать и волновать те «множители», которые я мог тогда вынести за скобки видимого и чувствуемого.
Я вижу мою мамочку с гребнем в руке, красным, как костер, когда еще достаточно поленьев и никто не помешает в сладком бездумье следить за движением языков пламени, растущих и выпрастывающих вверх исчезающие щупальца, чтобы, обмякнув, прижавшись к угольям, вспыхнуть с новой силой.
Она становится для меня символом отдаленности от разочарования и горечи.
И, может быть, поэтому является ко мне в этой грезе все более и более помолодевшей, и вот-вот станет совсем молочной и юной, как на студенческих фотографиях, до знакомства с отцом, в совершенной отдельности приняв облик моей мечты.
Станет совсем похожа на молодые фотографии бабушки, тонущей в тумане ателье.
Ведь она так любила сниматься.
Мне понятно, почему я запомнил маму такой, занятой своей внешностью.
Она была словно заслонена этим занятием от окружающей нас жестокой жизни.
В этом тайном, незримом ее созерцании для меня сосредоточилась вся моя тяга и желание к изменению течения дел, к невозможной перемене настоящего, к дальнему томящему легкому горизонту, плавно скругленному холмами, зыбкому горизонту, насыщенному незавершенностью, как и округлые линии ее плеча и шеи, за которые мой легкий взор стекает муравьиным потоком мурашек, тихим гулом валторны или балетным топотом уменьшительных суффиксов, от которых мне делается прохладно в такой жаркий вечер, что я твержу про себя, а может быть, вслух, но очень тихо, полушепотом: ма... мама... мамочка... мамочка...
Она вскрикнула, громко чертыхнулась, крепко уколовшись об иголку, упрятанную в грязной, истертой бархатной игольнице-подушечке, выбрав почему-то ее среди всего вороха предметов и предметиков, перебираемых ею.
Она выжала из пальца каплю крови, слизнула ее, щелкнула выключателем и под тусклой, все-таки тусклой пеленой света стала выталкивать из игольницы других колких жилиц, наверное, с таким же замечательно крупным ушком, как и у первой, что подобным случайным образом выбралась на свет божий.
Памятуя об опасности, мама стала сжимать подушечку уже осторожно, но ничего, кроме какого-то подозрительного опухолеподобного утолщения, внутри не обнаружила (она сказала мне об этом).
Она стала стискивать эту плоть еще более крепко, настойчиво, внимательно, но и азартно, как ученый – подопытную мышь с привитой и так славно проявившейся болезнью, так азартно, что подушечка была готова в ответ на это немилосердное пальпирование пискнуть.
Эта штука была явно чем-то очень давно отягощена, она была чем-то полна, и это было странно.
Мама, удивленно хмыкнув, принесла из другой комнаты маникюрные хищные ножнички, вонзила их в подушечку, брызнувшую в ответ пыльной легкой трухой, но в этом пыльном прахе таился какой-то явный, уже извлекаемый на свет комочек, аккуратный пергаментный сверточек размером с перепелиное яичко, и в нервной поспешности он был еще более немилосердно вскрыт, откупорен, и взору предстали вынутые из ватной постели маленький крестильный золотой крестик и еще два каких-то невнятных, но тоже явно золотых предмета.
На гладкой спинке крестика было выгравировано полууставом «Спаси и Сохрани», что соответствовало действительности – его точно спасли и сохранили, но оберег ли он того, кто его кутал в душную сонную вату, пеленал в тонкий пергамент и зашивал в игольницу? – вряд ли. И когда были разогнуты две другие свившиеся между собой вещицы, когда они были мягко, но настойчиво распутаны, то они оказались золотыми шпильками, увенчанными шариками размером с очень крупную ягодку смородины, право, не больше.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу