Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной выпрыгнув из лодки в веере брызг летит Толян.
Что?
Ее ужалила в шею быстрая змея?
Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?
Клюнула в глаз наглая сойка?
Забила крылом железная бабочка?
Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длинны.
Наверное на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.
Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.
– Чуть не завалило, прямо как в цеху, – она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.
– Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная, – извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
Толян смешавшись отворачивается и идет к лодке.
Я замечаю как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
Перед тем как поцеловать меня она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я сам того не желая вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал – в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?
В Тростновке Толян привел меня к Жаку Рено.
Из сеней внутрь вела низкая распахнутая створка, обитая войлоком. Дом впускал сквозняки, словно не переносил летнего жара.
В русской печи стопка старых газет «Юманите деманш». Больших и выразительных, предательски цветных. По газетам можно понять какое время прошло. Старик взмахивает слишком широким жестом на эту цветную рухлядь.
– Это мне Сердюченки из города передали, – говорит он гордо, будто даритель всем хорошо известен.
Его лицо неподвижно и невыразительно. Словно между поверхностью лица, умирающим домом, небесами, мутнеющими сквозь окошко, – ничего нет. И они равновелики и схожи без отличий, и свободно проницают друг друга.
Быстро выяснилось, что он трезвым вообще-то не способен на внятность, и что ему совсем не хочется со мной говорить по-французски. Да и мог ли он говорить на этом языке тверезым… [66]
Стекла мелкого оконного переплета чуть вздрагивали в ритм жаркому сквозняку. Какие-то бумажки на подоконнике придавлены осколками кирпича. Из угла печи вывалился сегмент кладки, обнажив пустое дупло. И этот хаос – нерушим. Сухой и невозмутимый, будто первый день творения еще не наступил.
Добрый Толян, раскрошив две свои сигареты (городской Бусин подарок), набивает трубку. Раскуривает, подает Жаку – тот задумывается, жует дым.
И я тоже со всем согласен – мир не вызывает во мне ни отчуждения, ни приятия, ни критики. Затхлый постаревший свет, легкая пряная пыль, мешанина видимых грязных волокон светозарности.
«Вот, никакая жизнь не хуже другой», – думаю я.
Его дом нельзя было назвать лачугой, хибарой или стариковским закутом. Из-за того что каждая вещь была осмыслена энергией своего положения и складывала скудную эстетику. Осколки кирпича, прижимающие бумаги на подоконнике, пересиливали сквозняк. Суковатая палка подпирала рыбацкий дождевик. Куль из упаковочной бумаги высыпал ненужный днем свет лампы на стол. Пустые бутыли составляли правильную батарею. Эта целесообразность восхищала меня. Находящиеся на своих местах вещи были упокоены, их не громили, они не сталкивались в припадке. И длинноногая герань в кастрюльке завершала очерк дома, как яркая красная точка. Если в этом мире и было напряжение, то только в хозяине, сидящем у стола как-то боком и вольно положившем ногу на ногу. В этой позе были одновременно вычурность и свобода. Так не сидят в русских деревнях. Это другой телесный опыт. На гвоздике у двери, ведущей в сени, висит большой замок. Он ничего не запирает. Небольшая птичка могла бы в нем свить гнездо.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу