Она умолкла и снова готова была заплакать, и за это —за дрожание голоса и за влагу в глазах — просила прощения слабою тенью улыбки. Отведя лицо в сторону, поглядела куда-то, и Никольский понял — куда: проход без двери, отороченный лишь узкими полосками серой материи сверху и по бокам, вел в другую комнату, и там, наверно, лежала прежде больная, умирающая и умершая теперь сестра, и гроб ее там стоял, и теперь там все оставалось по-прежнему.
— Что же… Думайте о себе… Данута… — В первый раз обратился он к ней по имени, и ему показалось, что сделал он шаг, подошел к ней, приблизился и приостановился. — Надо теперь о себе. У вас тут… или где-нибудь… есть кто-то… был кто-то, кроме сестры… кроме Руты? — Ему захотелось назвать и сестру по имени, и он с усилием назвал, — еще немного приблизиться.
— Никого не имею.
— В Литве?
Она покачала головой.
— Не имею.
— А можете вы разве знать? Потеряли, наверно, всех? Вы когда из Литвы?.. — были?..
— Из Литвы!.. Это в тот год было… в сорок первый нас увезли. Целую жизнь назад…
— И что же? — никого?..
Она улыбнулась тихо и опять покачала головой.
— Была еще младенцем маленьким.
Вдруг чему-то рассмеялась.
— Клебониса только помню, кто там остался.
— Кого?
— Клебониса. Значит — ксендза, священника значит. Везли поездом, теплушкой, — знаете? — мы проехали Наю Вильню, — после Вильнюса станция — не были в Вильнюсе?..
— Не был…
— …и я ничего не помню… я помню открытую стену, нравилось — ветер волосы ворошит, и женщины все, матуля моя и Рутеле, женщины все кричать стали, плакать, руки протягивать от вагона — «Смотри, Дануте, не забывай!» — я вижу кальнис, ой — гора, пригорок, там много, и на горе человек черный — клебонис, ксендз, мне сказали. Крест большой очень держит — от земли и еще выше человека. Одна рука держит, а другая рука — вот эта, правая, вагон каждый… как это?..
Она медленно перед собою ладонью провела — от верху вниз и поперек.
— Благословил?.. Он вас благословил!
— Да. Мне он был страшный. Волосы длинные сзади были, а ветер тоже ворошил.
Никольский поднялся непроизвольно, и табуретка резким звуком чиркнула по полу.
— Да, это… знаете!.. Образ!.. Гады! Простите, Данута, ругаюсь!.. — Никольский нервозно заходил перед столом мимо сидящей, взглядывая то и дело ей в лицо. — Литва! Правда, а? Ребенка увозят! женщин и детей! увозят в теплушках, — куда увозят?! — вы же не знали, да? — ну вот, конечно, не знали! — что я спрашиваю? — кто в живых останется, кто вернется — ничего не знали, да? Конечно! И ксендз благословляет! Это символ, я так понимаю! Он долг — от Бога — ему дано, ему свою паству — он должен пасти, он должен с ними! — и не дали! Не может. Благословить может — на страдания, на смерть, на… Так я понимаю?!
— Так. Я думаю, — да.
— Но уж его вы там не застанете, ксендза, когда вернетесь. Не-ет! Тогда же, небось, и расправились. Гады! Гады!..
— Я вернусь?.. Зачем вы говорите… Куда я вернусь?
Никольский остановился перед ней.
— А куда вы здесь… денетесь?
В ответ она только поникла, плечи свела и не ответила. Он тоже молчал, глядя на нее. Потом опять сел напротив. Если бы стол был небольшой, если бы сел к ней ближе, если бы решился, он взял бы Дануту за руку. Он мысленно взял ее руку. И сказал:
— Данута. Пожалуйста, Данута. Мы должны сейчас думать о вас.
Она взглянула ему в лицо беспомощно совсем, и он заговорил в том возбуждении, какое редко когда охватывало его, но если он его чувствовал, — то знал, что уж не разум, трезвый, холодный, расчетливый, в который верил и который не подводил, а что-то более значительное, чем разум, более верное и обостренное, чем разум, начинало им руководить, и Никольский отдавался этому состоянию полностью — в словах и в поступках, сладко ощущая в себе его власть и побаиваясь его.
Он говорил Дануте, что здесь ей не жизнь, что надо ей выехать во что бы то ни стало; она отвечала ему, что все безнадежно, что жила она ради сестры, сестра ее была ей жизнь, сестра ее воспитала, она была святой, Данута счастлива с нею была с больной, для Дануты, как становилось ясно Никольскому, все, связанное с болезнью сестры, ничуть не казалось тягостным, а было простым, естественным, необходимым, и сестры жили друг для друга, держались, скрепленные одной судьбой, как два звена в одной жизненной цепи, и вот звено выпало — и рушится цепь, на землю падает. Но надо подняться, убеждает Никольский, преодолеть, и говорит банальное «жизнь продолжается», — а Данута этого принять не хочет, ей — «будет так, как будет, я ничего не имею», — нет, так нельзя! — Никольский слишком громко говорит — жизнь — это свято, вы понимаете?! — может быть, понимает, но когда они жили на Яне, в устье реки, в десяти километрах от моря, а еще до того, когда их везли морем Лаптевых в трюме большой железной баржи, и думали они, что везут на свободу, в Америку, — тогда спускали мертвых — умирали от дизентерии — в воду, а когда на Яне поселились, то в первый год много умерших из юрт выносили, сажали снаружи — сажали? — в таком положении, чтобы, надеялись, лайки — собаки не поедали мертвых… но поедали. Почему это вам рассказываю? — Жизнь, мы про жизнь с вами начали… — Да, я не думаю — свято, вы сказали, ничего — жизнь, матуля была — жизнь была, Рута была — жизнь была, теперь нет ничего, только я сохраняю их там, — понимаете? — да, понимаю, Данута, — не буду я — ничего не будет, разве важно? — Вы позволите, я спрошу? — вы, Данута, в Бога не верите? — Что сказать, не знаю, потому что, когда я Ему молилась — Езус-Мария, спасите мою Руту, я верила, — сегодня я не знаю, Он умеет отворачиваться, наверно, и не видеть… и тогда Его нет. — Пусть Он будет для вас и даст вам силы —надо жить. — Я не могу — одна и Бог. Если никого не имею, Бога не имею тоже. — Вы позволите, я спрошу?» — я хочу спросить про… — вы знаете… — Да, Ароша, он есть, я решила, не нужно ему ничего узнавать, потому что — зачем? — он очень — он очень хороший, он оказался как брат, ему тяжело было знать, что здесь — я, а там — семья, у него две девочки и жена, — вы их, наверно, видели, хорошие девочки? — Хорошие. — Пусть Арону не будет горя. — Но он у вас есть, вы сами сказали… — Я живу без него и буду жить без него.
Читать дальше