— Скажите, Леонид Павлович, его смерть и судебное дело — это было связано?
— Да.
— И еще скажите, пожалуйста. Мой отец — вот в этой статье — там все смеются, что «поэт»… Он был поэтом?
Алек волен был думать, что его не слышали, — так долго Никольский молчал. Потом заговорил — с усилием человека уставшего смертельно.
— Встань, Алек. Подойди-ка вот сюда, к книжному шкафу. Открой, открой, не стесняйся. Видишь, вот эта полочка с синими переплетами? Это стихи твоего отца. Полное собрание, отпечатанное на машинке. Другого издания нет. — Он еще помолчал. — Мы сделаем так. Я сейчас пойду в магазин. Ничего в доме — ни поесть, ни, главное, выпить. Мне это ой как нужно сейчас! Придется тебе подождать с расспросами, но уж потерпи. А пока, для первого знакомства со своим отцом, возьми эти синие книжицы. Я скоро вернусь. Ты сегодня многое узнаешь. Ты, может быть, сегодня станешь взрослым, а? Ну, пока. Не скучай.
Никольский вышел.
Восемь лет, думал он. Восемь лет после всего, о чем предстояло ему рассказать, вспомнить. Сейчас он был почти опустившийся, уже близким к запойному, человеком, который в свои с небольшим сорок лет казался совсем пожилым. Он слишком часто менял работу — сам уходил, или вежливо или полувежливо ему предлагали уйти, — сейчас Виктор устроил его в свой парк мастером в электроцех — работа для полуграмотного мужика; он уже не смотрел на женщин — вернее, старался на них не смотреть, потому что не был уверен в себе, они же редко теперь замечали его; друзья — их было мало — его не столько любили, сколько жалели, и он принимал эту жалость, он знал, что она — искренна, а много ли ее, искренности, было вокруг?
Восемь лет… Восемь лет Мишка… Все реже и реже дядя Леня бывает там, у Веры. Борька Хавкин ревнует, дурак, — почему бы не поревновать для разнообразия, слишком уж благополучно в этом семействе. И уж нет — у них нет Прибежища, мир его памяти, снесли милый домик, — у них, пожалуй, «убежище» — ну да разве же это плохо? Ты просто завидуешь. Они оба что-то нашли, Вера и Борька: каждый что-то свое потерял, а вдвоем другое что-то нашли. А он потерял — и не нашел ничего. Он потерял Дануту. Он отчаянно кинулся к ней, когда все было кончено с Ароном, он кинулся и — ах и мерзкая, подлая тварь! — в попытках утешить ее, успокоить, вдруг обезумел, паскуда, — на миг лишь, но рухнуло все! А могло быть — сама, когда он назавтра, полупьяный, плакал перед ней, сказала, что — не знает, время бы прошло, она бы продолжала считать его другом, — а теперь пусть уйдет навсегда, она его больше не знает. Он ее потерял.
Он стал думать об Ароне. Потом об Алеке. Потом опять о себе. Он подумал, что Алека мог бы полюбить. Но и Алек хочет уйти. Все как-то уходят — или как Арон, как Леопольд, как Мэтр — он умер и был похоронен с помпой — или как Вера с Борисом — в «убежище», или как Фрида с Майзелисом, или как хочет того же Алек.
И он подумал, что тоже уходит. Как многие-многие, как миллионы, которые пьют и спиваются. Почему бы и не так? Каждый уходит, как умеет, и результат один. В конце концов, когда в бутылке что-то есть, она может стоить и 3.62 и 4.12 и даже 8 с лишним. А когда содержимое выпито, цена у пустой бутылки одна — 12 копеек. Так же и человек: какой бы она ни была, твоя прежняя жизнь, когда человек уходит, он идет по единой цене, по дешевке…
Он попытался увидеть себя со стороны. Опять подумал об Алеке и об Ароне. Ему показалось сперва дурным символом, а потом подумалось, что это — обыкновенное, это одно и то же:
он в подвале стоит в длинной очереди за водкой;
а высоко на восьмом этаже в его комнате
юный Алек сидит в одиночестве
и читает стихи Финкельмайера.
1971-1975
Москва