С Божьего соизволения вы располагаете и собой, и всем, что вы есть и что вам принадлежит. Получается, что вы носите при себе довольно толстую и давящую на сердце чековую книжку. Вот мне и любопытно, на чье имя вы теперь будете выписывать чеки, когда начнете по кускам раздавать свою свободу. Вы заметите, что книжка становится много тоньше. Ну вы, слава Богу, не из скупых! Но держите ухо востро. Последний чек в книжке — а ведь она кончится рано или поздно — вы выпишете на имя любви, любви в любой форме, на имя того, что вами не является, но что нуждается в вас».
С этими словами старец поднялся, подступил к нему, начертил у него на челе три креста и при этом шепнул: «Господь милостив. А умереть вам все равно суждено в монастыре».
Таковы были последние слова удивительного старца, которого не уставали укорять более рьяные монахи за образы и сравнения из банковского дела и экономики. Некоторые даже позволяли себе усомниться в его правоверности. Так, к примеру, падре Дамиано охотно рассказывал легенды, которым каждый из его слушателей приписывал христианское происхождение, более того, считал кристаллизацией христианского духа, и это давало старику возможность по окончании рассказа со злорадным хохотом предъявить слушателям источник легенды: таоист, буддист, магометанин, и завершить своим обычным речением: «Все ваше, вы же Христовы».
В ту пору падре Дамиано уже разменял седьмой десяток, и очень может быть, что ему не довелось пережить ужасный судный день — как позднее нарекут его монахи.
Пако обежал мыслями все покои монастыря и собственное прошлое в этих же стенах. Но всякий раз, когда равномерный шаг часовых звучал за его дверью, воспоминания Пако каменели и стук шагов отдавался у него в душе. И особенно грозно громыхали в этой тишине шаги того ни о чем не догадывающегося, кто и в мыслях не держал, что здесь, на койке, лежит человек, который все серьезнее размышляет над вопросом, будет оправдание у этого ножа, когда он вонзится, или не будет. Размышления Пако не были казуистическим взвешиванием, которое кличет на подмогу теологию морали. Он, скорей, прислушивался к чему-то у себя внутри. В нем обитал мальчик Пако, юноша, монах, матрос, который, однако, ни разу не участвовал в поножовщине, солдат, боевой товарищ. Целая бригада всевозможных Пако держала военный совет. Пленный настойчиво и вопросительно протянул им нож, один передавал нож другому, и все молчали. Даже солдат, и тот ничего не сказал, он лишь повел плечами, а потом вдруг выкрикнул: нет, нет, только не я. Я устал, имею же я право хоть раз в жизни отдохнуть. Но тут, ко всеобщему удивлению, с места поднялся монах, богослов, и он сказал так: возможен случай, когда это необходимо — и тогда я сделаю это сам, на свою ответственность, — но только в этом одном случае! Мне не по душе пулеметы, которые направлены в коридор. Лейтенант боится. Как он поведет себя, когда его сторона начнет отступать? Когда и им придется оставить город? Такие случаи более чем известны. И даже пусть он не угадывает столь зловещим образом убийцу прямо у себя за спиной, ему все равно предстоит выполнить приказ… Он велит пленным покинуть кельи, он сообщит, что их переводят то ли в X, то ли в Y, чтобы те тронулись с места, а когда они пойдут вниз по лестнице, сзади и сбоку лихо застрекочут пулеметы — или не на лестнице, а внизу, во дворе. Не дарить же врагу две сотни солдат. Противостоять преступлению дозволено, защитить жизнь других — это даже нравственный долг. Тем самим, если рассматривать наш случай как данность, — богослов Пако выглядит более чем решительно, — тогда как Пако на койке вздыхает и ворочается с боку на бок.
Итак, этот гад, этот формалист, он, видите ли, боится адских мук. Пако покачивает головой, сам он вот уже двадцать лет как не исповедовался и потребности в исповеди не испытывает.
А этот тип — черт знает что он там натворил с монахинями — нельзя сказать, чтоб он наложил полные штаны, но уж наверняка полную совесть — прицепился именно к нему, который придерживается об исповеди совершенно другого мнения. Пако потирает лоб, словно желая пробудить самого себя от безумного сна. Двадцать лет, долгих двадцать лет человек учился избегать каких бы то ни было крайностей, в какой бы то ни было сфере. Он привык даже на поле дискуссии, проистекавшей вдалеке от врат поступка, улыбкой, которая стала неотъемлемой частью его внешности, избегать постановки вопроса или — или. Вот и в этой войне против собственных городов и собственных граждан он участвовал с ужасным недоумением, и его «да» либо «нет», пока и поскольку он оставался солдатом, не выходило за пределы отношения к бытовым вопросам, все прочее выполнялось молча и тупо — человек тянул лямку.
Читать дальше