Однако грянул и для Нины час пик. Теперь, когда до защиты диссертации оставались считанные месяцы, она работала на кафедре допоздна. Как ни засиживался он в своей «клетушке», всё равно обычно возвращался раньше и успевал приготовить ужин до ее прихода. Она появлялась совсем замученная: бескровно-бледное лицо, синеватые тени под глазами. Даже говорила с трудом и почти не хотела есть. Сердилась, если он пристально смотрел на нее, такую милую в этой усталости и такую от него отдаленную. Он успокаивал себя: всё нормально. Просто у них, у обоих, трудное время, надо его пережить.
О себе он, впрочем, догадывался: у него, скорей всего, ничего уже не изменится… Всю жизнь просидеть в «клетушке»? А почему нет, что тут плохого? Может быть, и Нина в конце концов это поймет. А сейчас ей было не до него. И как-то так вышло, что им обоим стало не до Алёнки, оказавшейся в итоге на руках у тещи.
Он привозил из каждой командировки ворох ярких игрушек, спешил развлекать и ласкать малышку. Девочка с любопытством смотрела на него лучистыми голубыми глазами Нины. Он пугался: чужой, чужой! Ему казалось, он сам виноват в том, что не отыскивает в душе каких-то особенных, отцовских чувств к дочери. Он читал ей книжки, разыгрывал в лицах и даже с песенками «Кошкин дом»:
Выйдет кошка на прогулку,
Да пройдет по переулку —
Смотрят люди, не дыша:
До чего же хороша!
Алёнка тихо слушала, и ему всё казалось, что она, двухлетняя, думает о своем. Как Нина.
А лектор из райкома был молод — лет тридцати, не больше. Невысокий, изрядно полноватый, с круглым лицом, коротенькой стрижкой, с насмешливыми темными глазами. В кабинете политпросвещения, небольшом зальчике, собирались три-четыре десятка политинформаторов из цехов и отделов. Григорьев всегда старался сесть в последнем ряду. По соседству обычно пристраивался Сашка Линник.
В первых рядах усаживались самые возбудимые политинформаторы — старички из военных отставников. Эти были всегда недовольны всем, и происходящими на свете событиями, и тем, что лектор, по их мнению, слишком мало сообщает, не намного больше газетного. А приходили именно за вожделенным негласным, тем, что нельзя напечатать, а можно лишь сообщить вот так, доверительно, своим.
Григорьев очень хотел слушать. Но стоило ему сесть, как усталость добивала и он проваливался в сон. Круглое лицо лектора начинало мячиком прыгать перед глазами, возноситься куда-то ввысь, словно он сам тонул в темном, теплом море. Ах, как было неловко! И как обидно: он погружался, а там, над морем, говорили о чем-то очень интересном. Обрывочные всплески фраз доносились к нему в глубину. Да ведь говорят о Брежневе!..
Как раз этой весной 1973-го грянул неистовый колокольный звон — генсеку присудили Ленинскую премию за укрепление мира. Тут же — кампания обмена партбилетов. Брежнев выписал Ленину, вечно живому, партбилет номер один. Всеобщее умиление. А вслед за этим — фанфары и литавры: самому генсеку выписан билет номер два. Что за наваждение! До сих пор к Брежневу относились спокойно. Сперва он и вовсе был заслонен Косыгиным, потом стал в глазах людей равным среди трех руководителей, потом, постепенно, — первым из трех. Всё шло не то чтоб с излишней скромностью, но в каких-то рамочках, пристойно. И вдруг — нескончаемый трезвон газет, радио, телевидения, и в ответ — мгновенный возмущенный ропот: «Да это что же — новый культ? Рехнулись?!»
Он опускался всё дальше в глубину, теплая темная вода целительно увлажняла иссушенный мозг. Какая-то рыба, проплывая, толкнулась ему в бок. Или это Сашка Линник пихает его локтем, чтобы не всхрапывал?..
«Новый культ? Рехнулись?!» — Это спросил кто-то из сердитых старичков. Голос лектора, словно длинный бич, хлестал сверху по поверхности теплого моря. Григорьев отчаянно забарахтался в своей глубине — всплыть, услышать ответ. Он вынырнул — к воздуху, к яркому свету, к мгновенно вернувшейся сухой головной боли, и его резко стегнули слова:
— …уважать себя! Были у нас в истории съезды с откровениями безобразными, с покаяниями. Ничего хорошего, конечно, из этого получиться не могло. Человек живет среди людей, а государство — среди других государств. Мы в человечестве живем! И если ты сам перед всеми одежды раздираешь, плачешь и вопишь: «Ах, я несчастный! Отец у меня разбойник, негодяй, а мать, вообще, прости господи!» — как станут люди к тебе относиться? Да только…
Голос опять уплывал вверх, слабел, размывался. В затопившем темном потоке разбегались цветными искрами осколочки яви. Он снова читал Алёнке Маршака:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу