– Старик, – сказал он, – это ты написал!?. "Глубинно гудят рояли, и сердце в тайном брожении. И кажется мир реальным только лишь в отражении…" И это… "Грешно внешен, спешно взвешен…"
Нет, он не сомневался в том, что я это написал, он просто был ужасно взволнован, дергал плечами, чесал лоб, не находил себе места, выпил еще водки, крякнув от души, глядел на меня во все глаза:
– Старик… ты понимаешь, что это нельзя печатать?.. Нет, конечно же, опубликуем это… про новый год, но… без "нежно взбешен", – он почти пропел эти слова, – ты понимаешь, черт тебя возьми, а?.. Ты хоть понимаешь, что ты написал?..
Я молчал.
– Извини меня, старик… Стыдно это говорить… Я за тобой давно замечал… Это все будет напечатано, уверен… после, потом… не сейчас… О чем ты говоришь: рифмы, ритм? Издеваешься, что ли… И вообще, что ты делаешь в этой помойной яме, в Каушанах?.. С медалью?.. Извини, краем уха слышал… Ты, брат, еще молод, все перемелется… А вот это, – он ткнул в тетрадь пальцем, – надолго… И не очень-то показывай… Кто-то же, черт возьми, должен сохраниться… И извини меня за пьяную галиматью, что нес вчера.
Значительно сокращенное, так, что в нем не осталось ни одного живого слова, первое в жизни мое стихотворение о встрече Нового года в поезде было напечатано в бендерской газете "Победа" под моим именем, и хотя в нем я не узнавал себя, оно произвело впечатление в городе и особенно в школе, где примолкли мои враги, без конца исподтишка изводящие Веру Николаевну.
А после нового года, как и в любой понедельник, я выходил в мерзкую рань ловить на перекрестке улиц Суворова, бывшей Михайловской, и Ленина попутную в сторону Каушан, и к удивлению проходившей мимо матери моего одноклассника Мони Когана, чей муж, адвокат Илюша Коган, был товарищем моего отца в молодости, взбирался в пустой самосвал, в железный кузов, дно которого было покрыто снегом, и, так как запрещено было возить людей в кузовах самосвалов, прячась от глаз милиции, ложился в легком своем, подбитом ветром пальтеце и кепчонке на этот снег. Трясло, скрежетало железом, это была самая нижняя точка замерзания и падения моего в те дни, и только молодость заглушала омерзение начала новой недели.
Оказывается, я мог жить без бабушки и мамы, сам по себе, и внешне это было куда как легко, быть может, оттого, что трагические события того года скрыли это в глубине, но, как потом я понял, это было почти вторым рождением, отрывом от пуповины. В считанные месяцы, когда во мне произошли почти катастрофические сдвиги, когда пусть из искусственного покоя школьных лет я был сразу брошен в мир, как в клетку с козлами, шакалами и прочей тварью, отрыв от семьи переживался в глубине и выступал наружу только, когда я возвращался домой в субботу.
Первые недели января пятьдесят третьего были какие-то особенно мрачные, как будто и вправду я был в волчьей яме: ощущение неясной, но острой враждебности вокруг, обрывки темных, угрожающих разговоров, которые долетали до меня из-за соседних столов в чайной, и все об евреях, из покрытых усами ртов каких-то субчиков в полушубках, по-волчьи щелкающих челюстями, омерзение, которое вызывал во мне директор школы Гитлин, когда он, весь вспотев от, вероятно, всосанной с молоком местечковой жадности, шумно втягивая слюну, считал засаленные кредитки моей нищенской зарплаты, с которой он еще брал какую-то толику (я подписывался в ведомости за сумму, несколько большую, чем получал) – все это преследовало меня, сдавливало горло днем и ночью.
Тринадцатого января пятьдесят третьего, в день моего девятнадцатилетия – сообщение газеты "Правда" о том, что "раскрыта террористическая группа, ставившая своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза".
Преступники признались в том, что убили Жданова и Щербакова, собирались "вывести из строя" маршалов Говорова и Василевского. Следствие установило, что "врачи-убийцы действовали по заданию еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", осуществлявшей в Советском Союзе широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность".
Призрак погрома наливается реальностью, признаки его витают в воздухе. По всей стране сажают врачей-евреев. В Бендерах взяли наших знакомых – доктора Манделя, Касапа, Имаса, мама опять сжигает старые фотографии, бабушка запихивает в любую щель моей одежды красные лоскутки материи, секретарь каушанского райкома комсомола Посларь все чаще посылает меня в глухие деревеньки «подымать», как он говорит, комсомольцев на весеннюю посевную кампанию, а также проверять занятия в сельских школах, и я как-то даже рад, и я иду пешком по грязи, по насту, с вечера в ночь по глухой с волчьими огоньками, степи семь километров до села Займ, и по дороге ни одной живой души, завывает поземка, где-то неподалеку явственно бродят волки, заброшенно щелкает сигнальное устройство на железнодорожном переезде, а мне абсолютно все равно, как бывает перед замерзанием, и так я добираюсь до села, и в «клубе», больше похожем на хлев, несу какую-то ахинею спешно согнанным, засыпающим на ходу, воняющим навозом парням и девкам. Переночевав на топчане в каком-то углу под иконой, иду дальше, и на буджакских холмах, над селом недвижно стынут черные крылья ветряных мельниц в зимнем пустом тумане поверх черных в еще непробудившейся ночи снегов; неожиданно заскрипев под порывом холодного ветра, крылья начинают вращаться вхолостую среди тощей голодной зимы, и это зрелище так соответствует настроению моей души.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу