Выплыли из тумана Каушаны-заушаны. То ли дома, ограды, деревья городка перебирали, как старые азиаты ожерелье бегущего поезда, то ли поезд, как заядлый нумизмат, без устали перебирал, пробуя на звук перегонов, как на зуб, дома, улицы, и звук слепнем путался в деревьях, падая у стен, или сквозным ветром выносился из улиц, исчезая за горизонтом. Затаившись, как улитка в раковине, в собственной боли до лучших времен, я слушал паровозные гудки, тоской мертвящие тусклую даль буджакско-ханских степей, во всяком случае я весьма удачно делал вид, что мне ужасно интересно жить, несмотря на смертельный удар ниже пояса, и землистый цвет лица лишь обозначал осенний авитаминоз.
Посетив мрачную, окрашенную в серо-казематный цвет молдавскую среднюю школу и ее директора, математика Гитлина, коротконогого с шеей грузчика еврея, с громким шумом глотающего слюну, который брал меня учителем русского языка, я шел по улице, продолжая отвлекать себя природой, как заговаривают зубную боль, и в таком беспамятном остолбенении зашел в военкомат. Молчаливый майор со странной фамилией Неподпо-ясов без расспросов поставил в мое приписное свидетельство печать. За другим столом, заливаясь румянцем, сидел толстый, гладкощекий, без признаков растительности на лице, лейтенант по фамилии Авдеев и женским голоском заливисто заливал кому-то по телефону.
На душе отлегло.
Старуха Прилуцкая, живущая со своей молодой страдающей ожирением и астмой сестрой Броней, к которой я пришел с рекомендательной запиской от общих знакомых, отвела мне угол в столовой ее покосившегося уже много лет сползающего с холма домика, топчан, покрытый домотканным ковриком, над которым висела радиоточка и часы с цепью и гирей.
Я раскладывал свой скудный скарб, находя в каждом кармане заложенные бабушкой лоскутки красной материи "от сглаза"; старуха Прилуцкая чистила рыбу, и та, еще живая, дергала жабрами, жалобно глядела на меня печальными рыбьими глазами.
В райкоме комсомола, куцых непроветриваемых комнатах, лепящихся к какому-то магазину, первый секретарь Посларь, низкорослый недоверчивый гагауз с оливковым словно бы расписанным тушью лицом турка, долго рассматривал мой билет, вызвал второго секретаря, веселого разгильдяя с выцветшими бровями, любящего выпить русака Володю Гудумака, с которым мы потом подружились, сказал: "Будет у тебя внештатным инструктором".
– Лады, – раскрыл до ушей в улыбке рот Володя Гудумак, – пошли со мной.
Посларь не спускал с меня подозрительного взгляда, пока я не закрыл за собой дверь.
– Неплохой мужик, – позже говорил Володя, – только чокнутый на бдительности…
Ходил я обедать в чайную, засиженную мухами даже зимой, мимо церкви, забитой и забытой, тоска в груди не рассасывалась.
Ученики мои, молдаване из окрестных деревень, многие старше меня, были по-крестьянски старательны в учебе; один из них позже стал известным поэтом-сатириком, хорошо познавшим вкус этого горького хлеба, Петру Караре, другой, высокий, как каланча, из села Опач, Ион Унгуряну – актером и режиссером, уехавшим затем в Москву.
Каждую субботу до полудня, не успевал прозвенеть звонок, я выскакивал из школы, как ошпаренный и, мелькнув под тоскливо-низкими притолоками домика Прилуцкой, бежал на дорогу искать попутную домой. Дни в середине декабря стояли слякотно раскисшие, потерявшие голову во мгле, неизвестно кому принадлежащей – утру или вечеру – со слабым снегом, так и не долетающим до земли. Иногда выдавался день, сухой и морозно-звонкий, тревога, невидимо разлитая вокруг, давящая на перепонки, как в горах, внезапно оголялась, воздушные пробки выстреливали из ушных каналов, и я вдруг, как блеск сабли над моей шеей, на этот раз просвистевшей мимо, остолбенев, видел на саманной стене каушанского закоулка небрежно затертую надпись углем – "Жиды, убирайтесь в Палестину!" – я протирал глаза, даже в моем бедственном положении это казалось дурным сном, навеянным бабушкиными рассказами о погромах: начертанная на полуобваливающей-ся стенке, слепленной из глины и навоза, в затерянной щели мира, она выросла в моих глазах мгновенным и грозным перевертышем Валтасаровой надписи на стене – "мене, текел" – "ты сосчитан и найден легким… ты взвешен и найден легким" – и я с какой-то отчаянной радостью вскакивал в кузов попутной машины, выносящей из паутинной мерзости каушанских переулков в буджакскую степь, звонко задыхающимся чистым воздухом отбрасываемую на юг, к Шабо, Очакову и Кагулу, далее к лиманам и морю; мимо грузовика мелькали рваные шатры какого-то скудного, зазевавшегося на зиму цыганского табора, мимолетный звон уздечки и всхрап коня были как мгновенно брызнувшая из-под ледяной корки струя чистой воды и успокоения, край винограда и конокрада еще таил в себе подспудные импульсы пушкинской воли и покоя, и за странным обликом Алеко, вдали, дымка морозного солнца заверчивалась бродильным духом дальних Палестин и Халдеи; оголенные виноградники, голенастые сады, нищета, вся пестрота окружающей независимо-прекрасной жизни, мгновенно сворачивающаяся в раковину при виде милиционера, военного, козляковских-козлюченко, здесь необузданно вырывалась на свободу, и, схватившись за бортик кузова позади кабины, стоя во весь рост, с наждачно горевшим от морозного ветра лицом, подбрасываемый кочками дороги, я что-то орал и пел, читал стихи, и все это отлетало в пространство, становилось частью его никем не оспариваемой безграничной свободы, в прошлом бледно маячили школьные дни с уроками, экзаменами, мигренью, мелко плавали и отдавали вкусом разгрызаемого мела.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу