Иду дальше по раскисшей дороге, черными горелыми хлопьями кружатся ветряные мельницы на удаляющихся холмах, солнце предвещает пургу, но долгая ходьба и безлюдье успокаивают; миную русское старообрядческое село Григоровку, еще мне топать километров семь до Бакчалии: там комсомольцами заправляет огонь-девка Надя Ветрич, будь осторожен, предупреждал меня второй секретарь Володя Гудумак.
Усталый, голодный, как пес, разыскиваю ее на молочной ферме, с трудом выдергивая выданные мне в райкоме кирзовые сапоги из хваленой грибачевской смеси навоза с грязью; еще не видя ее, слышу хриплый, режущий как наждак, женский голос, сыплющий отборным матом: в сумерках появляется существо, закутанное в сто одежек, сует мне в ладонь руку, шершавую и потрескавшуюся, заводит в какой-то хлев, сбрасывает в три поворота шаль и я балдею: настоящая красавица, черноволосая, черноглазая, с округло-мягким, молочной нежности, лицом и тонко изогнутыми, словно бы начертанными китайской кистью губами.
Увидев меня при свете, она тоже вдруг смущается, громко смеется, говорит по-русски с акцентом, но довольно правильно и, как я вижу, изо всех сил стараясь не осквернить свои удивительные губы матерным словом, берет меня за руку, не переставая тараторить, и жар ее молодого тела ощущается на расстоянии:
– Завтра, завтра… всех соберем… Ты, вижу, мужик справный (первый раз в жизни меня называют мужиком)… Ни к черту мужик не годный, когда усталый и голодный… Идем ко мне, я накормлю и напою, я ведь молочница… Знаешь песенку: хорошо тому живется, кто с молочницей живет, молочка всегда напьется… Эй, привет, старая ведьма, думнезэу мэте [51], – окликает она какую-то усохшую бабу со следами былой красоты на лице, изборожденном глубокими морщинами, идущую нам навстречу по тропинке, – тоже молочница, видал, до чего доводит ваш брат, мужик, молоко из бабы выпьет, а ее выбросит, как горшок-кринку с-под кровати… У меня они все во где, – она сжимает кулак и непроизвольно стискивает другой рукой мои пальцы.
Ей можно поверить.
Заводит к себе в дом. Какие-то недопроявленные лица, мелькающие в нем, с ее появлением совсем исчезают, испуганно прячась по обочинам. В горнице, где мне предстоит переночевать, чисто, полно домотканных, в цветную полоску, ковриков и подушек, заявляется и она, в расшитой сорочке, и вправду какой-то дикий колючий цветок среди всей этой грязи, приносит брынзу, хлеб домашней выпечки, лук, молодое вино. Пытаюсь втолковать ей, что вина еще никогда не пил, не люблю и не могу, это сражает ее наповал.
– Ради меня, – говорит она, – хоть глоточек.
Выпиваю полстакана и сразу начинает шуметь в голове, все вокруг блаженно кружится, пытаюсь что-то сказать, но губы лишь распускаются в глупой улыбке. Остальное помню сквозь туман: укладывает меня как младенца, укрывает, касается шершавой ладонью моего лица, говорит:
– Какой ты еще молоденький…
После собрания ведет она меня в правление: оттуда грузовик едет в Каушаны. Усердно месим грязь. Стараюсь не отстать от нее. В каком-то закоулке она вдруг останавливается. Налетаю на нее. Резко притягивает мою голову, целует в губы. Не успеваю опомниться, ее и след простыл.
Спустя неделю Прилуцкая мне говорит:
– Вот, привезли тебе, смотри, свежую брынзу, сыр, яйца… Какая-то молдаванка… А файер [52]… Красивая… Ой-ой, расскажу твоей маме…
Время от времени я обнаруживаю опять и опять дары молочницы. В райкоме смеются: вскружил девке голову.
Так я ее больше ни разу и не увидел. Только однажды оказался в райкоме, когда она позвонила, мне силой втиснули в руки трубку, но она так слова не выдавила, только и слышно было, как вокруг нее смеются ее подруги, да и я стоял с трубкой в руке красный, как рак: дело в том, что среди присутствующих была Лиля Ремез, девушка из еврейской семьи с румяным лицом и глазами овечки, испуганная комсомольская активистка, страх которой в эти дни был мне понятен, и я даже дважды провожал ее поздней ночью с каких-то убивающих скукой мероприятий, где мы обязаны были присутствовать, в наголо выстуженной ночи из-за туч все пыталась и не могла выскользнуть луна, мы стояли у ее дома, неуклюже обнявшись, в толстых наших одеждах, но это скорее было объятие двух существ, ощущающих свое сиротство в мире: только ей единственной я излил душу, только она знала, что со мной произошло. Она умела слушать. Овечьи глаза ее были печальны, даже когда она смеялась.
Говоря по телефону, вернее, помалкивая с Ветрич, я видел себя со стороны глазами Лили, я вообще в эти дни часто вздрагивал, внезапно представляя, как видят меня со стороны, особенно после того, как однажды забрался в поздний ренийский поезд, чтобы ехать до Бендер после посещения какой-то обеспамятевшей в болотах и бездорожье деревеньки, забрался в залепленных грязью сапогах, весь в поту от долгой ходьбы до станции, и вдруг очутился рядом с девицей, которая вынырнула из натопленной темноты вагонного коридора на каблучках, обошла меня с грациозностью лани, а быть может, пантеры, села в углу, около окна, поглядев на меня отчужденно-внимательным взглядом, и я вздрогнул от мысли: каким я должен отражаться в ее глазах такой, какой есть, вынырнувший из хлябей и хлевов, – нежно и боязливо в зрачках лани, хищно и агрессивно – в зрачках пантеры, или наоборот, ибо ланям грезятся сильные, а пантерам боязливые, и вдруг понял, что все мои мысли, как самоуспокоение, попытка негодными средствами соединить несоединимое – грациозную девицу и меня, вот уже полгода как погружающегося в навоз, несмотря на то, что официально я значусь не более и не менее как преподаватель русского языка и литературы в молдавской школе.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу