Я был на корню запродан до того, что даже про себя самого не мог думать и писать, как про глупца, неудачника – это принадлежало и подлежало официальной описи и проверке, было государственным имуществом, должно было идти лишь со знаком плюс, а о смерти говорить нельзя было, потому что ее не существовало вообще, как и катастроф, стихийных бедствий и аварий, как будто шапка до того горела на воре, что малейшее упоминание о чем-то таком в единый миг могло раскрыть всю адскую суть тщательно скрываемой и пестуемой в глубине Сибири катастрофы, медленной и неотвратимой до того, что там ее принимали за нормальную жизнь.
По бедности у нас в доме не было приемника, чтобы я мог услышать вой глушителей, не доверяющих моему слуху, превращающих знание остального мира в сплошной оглушающий гул.
Теперь же, оказавшись жертвой явной несправедливости, я должен был изо всех сил уверять себя, что все правильно. Я был лишен возможности добиться справедливости, ибо мои апелляции направлялись на проверку моим же палачам. Письмо из Москвы гласило, примерно, так: "…Как явствует из ответа Политехнического института, вы не были приняты, так как в вашем заявлении и автобиографии обнаружено восемь орфографических и 12 синтаксических ошибок".
Вероятнее всего, я писал на каком-то тарабарском языке, думая, что это русский.
Положение опасно затягивалось, становилось невыносимым. К концу ноября зарядили дожди, я забыл, как город выглядит днем, только и слушая голос бабушки, доносящийся из кухни:
Вос гейт мир майн лейбн азой шлехт аруп,
Майны фынстэрэ цурэс зей трейтн мир ныт уп.
Урым бын их гур ун а шир,
Майн гелт ын май кувыд цыгенэмн бай мир.
Ви илейн ын ви эйдл их бын гивэйн, ви файн,
Дос кен мир а ейдерер мойди зайн,
Ын нор фар майн хохмы, майн тфиес, ын майн блик
Шрайтн мир: «Пошел, реб идыню, цурик!» [49]
Ночной облик города я знаю наизусть, особенно задворки и закоулки, где шляется пьяная шпана, которая относится ко мне доброжелательно, вероятно, инстинктом чуя мою ущербность, а убогих они не трогают…
Ын олы университетн бын их зейр гит баконт,
Их хоб цу дейр лере дейм грэстн талонт,
Зэй зугн такы олы, аз их бын дер бэстер ученик,
Сы кимт пум дейм экзамен, из: «Рэб идыню, цурик!» [50]
Декабрь пятьдесят второго погружался в воду, тонул, вихры его вставали дыбом, но не было жалости к уходящему на дно году, было равнодушие: время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится на плаву.
Идя по какому-то размокшему полю, я наткнулся на остатки оплывшего окопа, нахлынувшего острой аллергией всей военщины. Тоска, безвременья с постоянной тягомотиной дождей, туманов, серых ползучих буден, закладывала нос, уши, горло.
В эти дни появился просвет: опять какие-то люди, по понятным причинам желающие остаться неизвестными, решили мне помочь. Речь шла о том, что есть работа в молдавской средней школе в Каушанах, а в тамошнем военкомате вроде бы не будут меня трогать до весны, но на сто процентов не обещают.
Помню мою первую поездку в Каушаны, туалет в вагоне, откуда несло козляковским армейским духом, так, что хотелось вырвать, вырваться, спрыгнуть на ходу, сбежать в Буджакские ханские степи. Время шевелило тараканьими стрелками усов, и отвращение было соответственным. Успокаивали боль долгие, как забвение, степи, подобные облачной стране, прожигаемые огненной лавой зорь и закатов, горечью полыни; Небесный Воз под мешками облаков; забытые колеи чумацких шляхов; небо, не ограниченное заборами, деревьями, грядами огородов, забывающееся в собственной бесконечности, мощно бездейственное и девственное; и удивительно и страшно было желание уподобиться степи и небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого, и я вдруг пугался, стоя в тамбуре вагона, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой: жажда вернуться в мир неживой природы достаточный ли повод для самоубийства?
Табуны туч, как стадо скота, толклись у колодца на станции Каушаны; рельсы, берущие разбег в сторону, тут же обрывались в бурьяне и хламе, ржавели поруганным порывом в пространство; утро было тусклым, пыльным; воробьи скандалили в кустах, на деревьях вокруг очередного памятника вождю, и без стыда, не боясь статей, облегчались на серый камень его статей: опять эти "жиды" (кличка воробьев) являли скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в обморочно-оглушенной тьме осени пятьдесят второго.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу