— Но это полная чушь! — закричал я. — Или вы просто играете словами. Видели бы вы свое лицо, когда поете на сцене…
— Да, разумеется, — раздраженно отозвался он. — Повторяю вам: она никак не решится меня возненавидеть в те минуты, когда я становлюсь обычным, ничтожным человечишкой. Мой голос вскружил ей голову. Тяжелое положение, тяжелое! Ну да ладно, — продолжил он другим тоном, взглянув на часы, — хватит болтовни!
Он сбросил свой халат, влез в пиджак и, перекинув через руку плащ, вновь обратился ко мне, натянуто улыбаясь:
— Она специально оставила вас со мной наедине: рассчитывала, что вы сумеете вызвать меня на откровенность, а потом все ей слово в слово перескажете. Ну что же, дело сделано!
— Я пришел не затем, чтобы шпионить, — возразил я. Он хлопнул меня по плечу.
— Нет-нет, ничего такого я не говорил. Вы мне глубоко симпатичны. Только не стоит вам изводить себя из-за госпожи Ферковиц. — И пробурчал что-то невнятное, вроде: «Все это вообще висит на волоске!»
Мольери предложил мне проводить его до студии, где он должен был участвовать в репетиции. Шли мы недолго, и по дороге он без умолку, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал мне разные разности, которых я здесь повторять не буду. Он говорил о своем детстве, о молодости, вспоминая прошлое с трогательной обстоятельностью; искусство же свое (как я неосмотрительно выразился), по-видимому, не ставил ни в грош. Ярость, внушаемая ему тем, что, по его же признанию, он больше всего любил, была искренней, нисколько не сомневаюсь. «Зачем все это раздувать? Я решительно против!» — и надо было видеть свирепое выражение его лица в тот момент, когда он выкрикивал эти слова, показавшиеся мне не то что двусмысленными, а просто непонятными. До отъезда я видел его еще дважды, в обществе Анны и все тех же трех господ, вероятно, исполнявших неблагодарную обязанность отгонять всех, кто ему докучал, или поддерживать беседу, в которой он не желал участвовать. Вид у него был совсем вялый, потухший. Что касается Анны, то ее расчет — если она и в самом деле надеялась, что я дословно перескажу ей разговор, ставший возможным благодаря ее намеренному уходу, — так и не оправдался. Впрочем, от вопросов она воздержалась: может быть, окончательно рассталась с надеждой, что я пересмотрю мое первоначальное мнение, чересчур, как она сознавала, похожее на ее собственное?
III
Мне остается рассказать, как Фредерик Мольери, пережив таинственную внутреннюю одиссею, о которой мы ничего не знаем, покарал всех, кто любил его за то, чего в нем не было, осквернил созданный им же самим культ, разбил вдребезги свою репутацию и подверг себя чудовищному поруганию перед разгневанной публикой, пришедшей в театр, чтобы наградить его овациями.
Не будет абсурдным предположить, что эта пощечина, которую он влепил своим поклонникам, стала как бы отчаянным жестом человека, потерявшего все.
Последний раз, когда я его видел на сцене, был также и последним, когда он появился на ней в качестве певца. Интересно было бы узнать, не объяснялся ли тот факт, что он познал свой первый триумф и потерпел первую неудачу в роли Дон Жуана, обдуманным расчетом со стороны Мольери, желанием некоторой гармонической завершенности. Я не принадлежал к числу искушенных зрителей, почуявших неладное уже в первых сценах, но поначалу отнесших это на счет собственного плохого самочувствия или акустических изъянов зала, — возможно, Мольери вновь начал оказывать на меня гипнотическое действие, помешавшее заметить осечки в его пении, все более очевидные отклонения от партитуры, которые он допускал, подхлестывая себя и устремляясь к запредельным, рекордным высотам. Трудно сказать, в какой именно момент зрители были вынуждены мысленно признать, что у великого певца сегодня не лучший день, что он самым плачевным образом не дотягивает до своего уровня. Непонятно одно: почему никто из них открыто не выразил своего разочарования во время антракта? Чем это объяснить? Скромностью, осторожностью? По-видимому, Мольери выработал определенный план: сначала капля за каплей вливать в сердце слушателя неуверенность, затем посеять в нем разлад, заставлять то и дело менять мнение, искусно дозируя высочайшие певческие достижения и совершенно нестерпимые промахи, и наконец, перейдя к откровенному, вызывающему глумлению, нанести такой удар, который восстановил бы против него весь зрительный зал. В соответствии с этим планом, он решил в первом акте ограничиться тем, чтобы все более грубо искажать манеры и характер своего героя, превращая его в своеобразного близнеца Лепорелло, этакого сластолюбивого гаера, бездумного и жестокого обманщика, наглого прощелыгу, чуждого всякому представлению о грехе. При этом, однако, употреблять старания, чтобы поэтапное превращение великого вольнодумца в скверную копию самого себя заметили только знатоки, которые и начнут возмущенно перешептываться, в то время как остальные еще будут доверчиво аплодировать: ступень за ступенью заставит он Дон Жуана спуститься к низшему пределу гнусности, где преступление уже не прикрашивает себя ни благородством, ни отвагой и внушает лишь омерзение. Но чтобы выхолостить своего героя, лишить Дон Жуана его лучезарного блеска, придать всему, что он делает, не исключая и вызова, брошенного небесам, двусмысленный — трусливо-дерзкий — пошиб, Мольери располагал единственным действенным средством: ему нужно было ополчиться на саму музыку Моцарта. Он будет делать это весьма методично, вначале с величайшей осторожностью, то еле заметно отклоняясь от музыкального сопровождения, то подпуская некоторой приторности в свой голос, а затем все более неприкрыто вводя и утверждая там, где должно торжествовать чистое творчество, искусственные приемы, приправляя самые знаменитые арии фиоритурами, а подчас вставляя и такие вокализы, каких не простили бы даже исполнителю Мейербера. Наконец, в самых последних сценах, на кладбище и с каменным гостем, не имея возможности принизить музыку, сохраняющую свое нетленное величие, Мольери без колебаний пустит в ход единственное оружие, к которому еще не прибегал, — он начнет фальшивить, фальшивить так отчаянно, чтобы возопили и глухие.
Читать дальше