— Ну и жарища!
Дважды полотно «Юнион Пасифик» пересекает петляющий Демократ, течение медлительно, как воловья упряжка, вода, зеленая, как силос, поля на восточном берегу, на западном склады и дома, кое-где зеленые своды листвы, а на поверхности закручиваются и исчезают воронки, теряя скорость. Зимой после морозной недели по серому льду прогуливаются школьные парочки и поддают ногами рыхлый снег, переговариваясь вполголоса, споря и соглашаясь, обижаясь и обижая. А Эмиль Джедлика снимает со стены ружье двадцать второго калибра с голубым прикладом и бродит по снегу в сухом бурьяне, в надежде подстрелить фазана, а то и внезапно взлетевшего перепела. Его младший братишка Орин перебегает вприпрыжку Демократ и раз за разом скатывается с крутого берега, точно выдра.
Июль в городке — это серое шоссе, и фордовский стоговоз, желтая полоса соломы над ним, словно желтая лента в пасти разыгравшейся собаки, а вверху на верблюжьем горбу — Билли Эйуолт, восемнадцатилетний, потный, чумазый, приперченный и окрапленный соломенной пылью, с комком жвачки, прилипшим под нижней губой эдаким лишним большим пальцем. Его голубые глаза скользят по рекламе молочного шоколада, по хорошенькой девочке, слизывающей бледную струйку тающего мороженого с вафельного стаканчика, и Билли, хлопнув себя по сердцу, восклицает:
— Сражен наповал!
Поздний октябрь, оранжевый внизу и голубой вверху — хлебные элеваторы словно столбики белых покерных фишек и высокая серебристая водонапорная башня, как-то вечером приниженная татуировкой, которой ее украсил выпускной класс школы Джорджа У. Норриса. Пониже элеваторов и башни — оголенные вершины деревьев, чьи серые сучья все еще воздеты в безмолвной аллилуйе, а желтые листья жмутся к станционной ограде и послушными овцами бегут по тротуарам, подгоняемые пастухом-ветром.
Или январь, когда снегопады перегораживают равнину, выбеливают шоссе, и рощи, и пастбища, пока все не сливается в единый широкий простор, а окна покрываются ледяными узорами, и хромой малыш Нордстромов кое-как бредет через снег, проваливаясь чуть ли не по пояс, такой беспомощный в жесткой скорлупе меховой курточки и шапки, вроде бы лиловой, но теперь снежной, и падает, и не может встать, пока девчушка Шумахеров на застекленной веранде ложкой во рту и миской кукурузных хлопьев на коленях не говорит деловито: «А там мальчик!» — и ее мать не поворачивается поглядеть ка тротуар.
Дома большие, белые, двухэтажные, каждый в близком родстве с соседним — на чердаках гнездятся голуби, в окнах верхнего этажа двойные рамы с зелеными стеклами, зеленая застекленная веранда, обставленная мягкой мебелью, точно гостиная, или превращенная в спальню подростка, который затем станет военным моряком и будет жить на корабле, один из экипажа, численностью превосходящего население его родного городка, среди серых вод, вздымающихся волнами, как поля кукурузы, свеклы, сои, пшеницы, остающиеся здесь и зовущие на своем языке: «Останься!» Дома, отвернувшиеся от вечной земли к преходящему, чинно примостились друг против друга, точно нарядные детишки, приглашенные на день рождения днем, и родители посматривают на них с надеждой и радужными чаяниями. Разросшиеся ильмы и платаны крадут солнечный свет у газонов, сохраняющих из-за них снежные оборки до первой недели апреля. На задних дворах колышутся сохнущие белые простыни, пришпиленные к туго натянутой проволоке, участки с клумбами разделены живыми изгородями из дикого зеленого и лилового винограда или мелкоячеистой металлической сеткой. Плодовые деревья посажены так тесно, что под ветром их ветки переплетаются. Яблоки и вишни осыпаются, гниют в сладости, пока от них не остаются только бурые бугорки, но груши не уступают ветру и лишь когда подвядают, как стручки перца, их страсти и печали снискивают надлежащее внимание, и они исчезают с веток.
В конце дорожки, вымощенной голубоватым сланцем, — гараж. Створки его дверей мнут бурьян и скрипят по камешкам, поддаваясь слабым толчкам старика, который чуть было не теряет равновесия, когда они, наконец, распахиваются. И Виктор Джонсон, стараясь не порвать и не запачкать серый свитер и сапоги, принимается шарить среди банок с краской, сломанных электромоторов, железных и деревянных граблей, серпов и пары вил, а над головой у него — на балках, — лежат некрашеные двери, старый патефон и толстые твердые пластинки двадцатых годов (на одной из них сопрано поет «Я одинокая мелодия»). Под зеленым брезентом — деревянный кинопроектор, который он выкрасил серебристой краской, и большие коробки со светло-коричневыми целлулоидными лентами, во многих местах ставшими оранжевыми и зелеными от времени, но одна катушка бережно сохранилась: военный летчик в галифе перепрыгивает из одного биплана на верхнее крыло другого. Сельские жители, заплатив, завороженно смотрели, как при прыжке летчика крылья чуть покачиваются, как хлопает его кожаная куртка, но теперь, поднеся катушку к окну и отмотав ленту на пол, Виктор сумел различить только двадцать кадриков прыжка, а потом — изображение за изображением военного летчика, вцепившегося в крыло биплана. И все-таки больше не отматывает ленту, словно он заплатил свои пять центов за этот кадр человека, остающегося в живых.
Читать дальше