— Ну, по этому поводу у меня нет никакого мнения, — откликнулся я, смеясь. — И все же, мне кажется, поставить какую-нибудь пьесу в новом стиле гораздо легче, чем воздвигать баррикады!
— О, зря вы так думаете! — воскликнул он. — Мы здесь импровизируем вовсе не Антонина Арто! Давайте! Входите! Я вам покажу!
Что он собирался мне показать? Я вошел, потому что он мне это предложил. И с этой минуты для меня открылась новая вселенная, куда я проник, сам того не ведая.
Его звали Натаниель Пурвьанш. Он просил называть его Натом. Откуда он взялся, никто не знал. Он немного кокетничал, скрывая свое происхождение. Таинственность ему шла, и он этим пользовался. Вероятно, детство он провел в англоязычной стране, потому что изъяснялся он на английском языке так же легко, как на французском. Его можно было бы принять и за скандинава — из-за высокого роста, белокурых волос и бледного полупрозрачного лица. Познания его были огромны. Половину своего времени он проводил за чтением и прекрасно все запоминал, потому что обладал чудесной памятью. Он знал наизусть целые главы из Шекспира. Однако не кичился этим, предпочитая властвовать над своим окружением более тонкими средствами.
Он был режиссером и царил в этом театре, где, несмотря на его молодость, никто и не думал оспаривать у него это место. Прежде всего, потому, что набранные им актеры были еще моложе. А особенно потому, что он принадлежал к тому типу людей, которые увлекают за собой других даже прежде, чем успеют подумать об этом. Пурвьанш владел даром не только завораживать, но и порабощать. Одного его обаяния было для этого, конечно, недостаточно. К нему примешивались еще убежденность и властность, которые, будучи для него абсолютно естественными, стихийно притягивали к нему людей. Вот почему во время репетиций он вертел своими актерами как марионетками, но так хитро и дипломатично, что ему удавалось убедить их, будто они действуют совершенно свободно. Никогда прежде я не знавал тирана, умевшего так притворяться.
Он спал с той самой Альбертой, которую, как и его, я впервые увидел в кафе «Селект». Он нес этот крест, без которого, казалось, уже не мог обходиться. Рядом с ним всегда полно было очаровательных женщин, и вряд ли они стали бы долго сопротивляться его домогательствам, если бы он этого пожелал; но эта жалкая, увядшая бродяжка двадцатью годами старше него была для него чем-то вроде странного декора, ценимого за вычурную неправильность эпохи барокко. Он помыкал ею, оскорблял ее, но ни за что на свете не согласился бы расстаться с ней, с ее похотливой чувственностью. Хуже того! Без конца попрекая ее за то, что она алкоголичка, он позволял ей пить сколько угодно — можно подумать, что в падении своей подружки он находил болезненное наслаждение.
Ну и вид же имела эта парочка! Он с его ангельской красотой и живым умом, и она — чье уродство и посредственность разума и души были столь очевидны, что они, казалось, грызут ее тело изнутри. Я плохо представлял себе ночи любви между этими двумя людьми, должно быть, они были достаточно омерзительны!
И однако, анализируя с течением времени причины, привлекшие меня к Пурвьаншу, приходится сознаться, что странность его связи с Альбертой сыграла здесь определенную роль. Тут была тайна или лучше сказать — бездна, которая меня притягивала, и если теперь я ясно вижу, что это было помрачением рассудка, то в то время, когда мне едва исполнилось двадцать, меня, признаюсь, охватывало чувство чего-то волнующе-обворожительного. Конечно, следовало бы остерегаться человека, чье поведение столь ненормально, но, в конце концов, говорил я себе, личная жизнь Ната и его извращенная любовь — не мое дело. Я все более страстно увлекался его рассуждениями о театре и пьесе «в новом стиле», которую он намеревался поставить.
Не стану долго утомлять читателя теориями Пурвьанша, которые он тогда защищал. Отчасти они были порождены «Театром и его двойником» Антонина Арто, отчасти — работами Ежи Гротовского. Речь шла о том, чтобы акцентировать внимание на колдовской силе искусства, тесно связанной с тревогой и бунтом. Во время тех репетиций, на которых мне довелось присутствовать, работа состояла прежде всего в том, чтобы «освободиться от фабулы ради возвышенности языка чувств» и «придать сцене конкретный объем его мгновенного выражения». В противоположность работам Кокто и Жироду, которым он давал мягкое определение «жеманные», или пьесам Камю и Сартра, называемым им «тяжеловесными», самым важным для него было не выразить какую-то тему или инсценировать миф, а «предоставить возможность персонажам определить их характер путем простых передвижений по пустой сцене».
Читать дальше