Разобрал ее заметки косым летящим почерком: "Пряники на Руси выпекали не только маленькими, но и огромными, которые везли на телегах. На свадьбах на них укладывали подарки молодым: "класть на пряник"; "разгонные" пряники дарили по кусочку в конце свадьбы: пора по домам…"
Лето 1980-го.
34 Hillside ave, apt. 4 BB, New York.
Неистовая жара. Духота. Кондиционер испорчен. Окна выходили в колодец бурого кирпича с пожарными лестницами по стенам, откуда пыхало печью.
Сидели всю ночь на полу, под вентилятором, разговаривали в полудреме.
Тогда и сказала:
– Вы со мной не согласитесь, но некоторые не должны уезжать. Некоторым – смерть.
А утром – на работу.
Через год она умерла: в жару, с нестерпимой влажностью – сердце не справилось.
Остались близнецы, каждому по пятнадцать.
Из Нью-Йорка написали: "Она была уже тяжело больна и однажды сказала: "Быть может, Бог наказывает меня за то, что я так уехала". Не очень схватываю ее мысль, но что-то меня в ней тревожит".
Меня тоже тревожит.
По сей день.
Ее уже не было – и мы знали об этом, а письмо пока что летело через Атлантику, самое ее последнее.
"Приехала в Вермонт и сразу попала в объятия моего любимого Коржавина. Устроили застолье с гитарой, Наум читал чьи-то стихи:
Сегодня праздник.
Будет с водкою,
С изюмным ситным долгий чай.
Быть может, молнией короткою
Проблещет радость невзначай.
Сидели допоздна, но рано утром меня увезли в госпиталь. В комнате окно во всю стену, и я вижу нечто прекрасное – поля, потом леса, потом синие горы, то же, что и вы в своем Иерусалиме…"
Книга моя – "Люди мимоезжие" – с посвящением.
Строки эти – о ней.
"Памяти Раи Коган".
У меня ничего не теряется…
…в комнате под крышей.
Только найти не просто.
Запряталась на полке тоненькая книжка со скромным названием "Русско-американские этюды". Не менее скромный тираж – триста экземпляров, а под обложкой статья о Федоре Каржавине, "человеке любопытном и знающем", как отрекомендовал сам себя.
В 1776 году Каржавин переплыл Атлантический океан и двенадцать лет путешествовал "как в холодной, так и в теплой Америке", разглядывая неведомый мир "примечательными глазами", затем вернулся в Россию.
"Примечательные глаза" были и у Абеля Исааковича Старцева, критика, литературоведа, специалиста по американской литературе.
Сколько людей прошло мимо меня, сколько удивительных и всезнающих, которых упустил, едва прикоснувшись, – простить себе не могу!
Мы изредка приходили к ним, пили чай из чашек кузнецовского фарфора со склеротической паутинкой по росписи, неслышно позвякивали ложечкой.
Сахарница на столе. Ванильные сухарики. Неспешные разговоры.
Елена Михайловна и Абель Исаакович.
Тут же располагался на стуле, за отдельным столом, чинно ел из тарелки красавец Нуки, кот-интеллигент. Большой, важный, густого, до просини, пепельного окраса.
Добавим из Гоголя Николая Васильевича.
Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна "никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих…" И обитала в их доме "серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком", – но это так, для сравнения.
В 1948 году началась борьба с "безродными космополитами", повсюду клеймили "реакционеров от науки, раболепствующих перед иностранщиной", походя разгромили сборник "История американской литературы", в котором бдительные чиновники расслышали "звон долларов". Составителей сборника выгнали из Института мировой литературы; среди них оказался и Абель Исаакович.
Его осудили на десять лет за научные работы с антисоветской пропагандой: такое заключение дали именитые ученые, бывшие его коллеги. Секретарь парткома Института радовался, быть может, больше всех: "Поздравьте меня: Старцева посадили! Меня не слушали и не верили, а я давно говорил, что он – враг".
Абель Исаакович – человек повышенной близорукости и хрупкого телосложения – год провел на Лубянке и в Бутырке, еще пять лет добывал уголь в особорежимном лагере, к северу от Караганды. Там он познакомился со Львом Гумилевым, "угрюмым и удрученным" сыном Анны Ахматовой. "Если меня еще занимали некоторые (порой ужасающие) черты лагерной жизни (словно этнолога, знакомящегося с бытом и нравами дикарского племени), то Гумилеву, угодившему в заключение вторично, всё это было знакомо до тошноты и полного омерзения".
И далее: "В поисках "эликсира забвения" я вспомнил об университетской латыни. В ближайшем письме попросил жену отыскать мне Горация, и вскоре его получил… Это было волшебное чтение. Я читал и затверживал, читал и заучивал. Я бормотал эти строфы, глотая баланду и выходя на развод".
Читать дальше