Мне приснился пианист; он выпустил из пращи семь камней в одинокий утес, возвышавшийся посреди моря. На скале было искусно высечено твое лицо. Семь камней отскочили от барельефа, изображавшего тебя, и размозжили пианисту голову.
Когда я поняла, что эти посторонние люди пытаются овладеть твоим разумом, чтобы разрушить его, я уговорила тебя кормиться самой и еще прибавить в силе и в знаниях. Так, решила я, ты станешь несокрушимой и неуязвимой.
Мудрость твоя была столь ослепительна, что ты, восхищавшая всех, постепенно стала вызывать зависть. Бенжамена и его упрямых иностранцев прельщали лишь суетные диковинки. Они были падки до теорий, столь же блестящих внешне, сколь пустых на поверку. Им было неведомо человеколюбие!
Ты ведь была не только, как говорил Бенжамен, самый заурядный из твоих поклонников, необычайно одарена — ты была состоявшимся ученым первой величины, в мастерстве достигшим совершенства. Какой дивный свет излучала ты во мраке этого мира, в котором мы жили! Ты сияла, точно неугасимый светильник.
XCVI
Зависть пустила глубоко в землю неистребимые корни клеветы. Одни цинично уверяли, будто видели, как ты сидела, расставив ноги, и курила глиняную трубку, другие врали еще бесстыднее, что ты пишешь совершенно голая у открытого окна. Даже от садовников я слышала эти бредни, которые сочиняли, чтобы ославить тебя. И ты сама в своем тайном дневнике представала на фоне поруганий и духовных увечий. С какой болью читала я твои заносчивые слова в «Преисподней».
«Мне наср… на науку. — Да здравствует бедлам! — Я валяюсь голая на солнце, и на мне кишат вши. — Я буду делать все, что мне запрещают».
Я никогда ничего тебе не запрещала, никогда, никогда в жизни! На твоей свободной воле зиждился фундамент замысла, и она же скрепляла его суть. Огнем и серой была твоя свобода, кормилица, не сгорающая в пламени и не подверженная никакому тлену, бесценное побуждение творить.
«Я буду жить одна — всю жизнь — без семьи. — Буду молчать, потому что могу изъясняться лишь на тех языках, которые выучила. — Я буду ленива и груба!»
Ты шла прямым путем к бессмертию — и писала такое, будто твой разум и вправду был отравлен пороком и страшился смерти. Ты источала энергию и здоровье каждой порой твоей кожи — а изъяснялась так, словно уже познала агонию и предсмертный хрип. Сказать по правде, меч, которым ты полосовала себя в «Преисподней», и шпатель, которым наносила целительный бальзам в горниле, таили в себе единую суть: тебе было дано и умерщвлять и возрождать, и разрушать и строить.
Ты не опускала рук, и тебе были нипочем жар горнила и угольные шлаки, опасность непредсказуемых реакций, бессонные ночи и колоссальный физический труд. Я не могла видеть миражей, которые возникали, подобно воздушным замкам, при поверхностном чтении написанного тобою. Свойства, присущие двум твоим противоположным натурам, были неразделимы в единой исконной материи. Ты порождала диалог между пагубой и гармонией — и как плодотворно!
XCVII
Абеляр стал посещать нас, едва лишь узнал, что он здоров, и на смену трепетному страху перед приступами боли и уныния пришло ликование души, полной радужных надежд. Как он переменился! Недуг отступил, и его истощенное тело налилось в считанные дни.
Шевалье же с каждым днем худел, словно смерть тянула его к себе. Обессиленный, он угасал, лежа на своей каталке. Он боялся докучать нам и жаловался крайне сдержанно.
«У меня ужасно болит колено. Будто туда воткнули раскаленный добела гвоздь. Эта пронзительная боль взбирается, содрогаясь, по моим костям, от пятки до макушки, и кажется, что душа сейчас разорвется».
Врачи, пользовавшие Шевалье, поставили диагноз — опухоль в колене — и настаивали на ампутации ноги. Абеляр заботился о нем, но на его муки взирал со странным благодушием.
Стоило Шевалье шевельнуть пальцем, как боли усиливались, нарастая.
«Вам страшно, не правда ли, до чего я стал тощий? Ни дать ни взять хребет рыбы, только без костей. Что это за кровать, я не могу пошевелиться, саднит спину и ж… Всю ночь ни на минуту не смыкаю глаз».
Его раздувшееся колено покачивалось, точно огромная тыква. Мы пытались кормить его, но от любой пищи его тошнило. Лихорадка и боль вползали червем в его мозг, извиваясь в сумятице бреда.
«Как я несчастен! Как убога моя жизнь! Зачем я еще живу?»
Абеляр, ухаживая за другом, непонятно чему радовался. Неуместный оптимизм, никому не приносивший вреда, но тягостный, бил из него ключом.
Читать дальше