И тут вдруг, прямо перед собой, в жарком воздухе, Елена ясно и ярко увидела красивое чернобровое кругленькое личико Франциски из монастыря на Кимзэе:
— Я же говорила тебе сразу: ты не можешь никого изменить насильно. Ты можешь только немножко помочь, если человек сам захочет измениться. Изменить кого-то может только Бог. И только если человек сам этого очень, очень сильно, захочет. Это же как договор, личный — между Богом и человеком. Договор добровольный, всегда добровольный — других договоров Господь никогда не подписывает.
Франциска была в своем шаперончике, говорила, как и пристало, на немецком, и потянулась уже, было, чтобы достать для Елены из кармана рясы монастырский марципан — как Елена, сдуру, попыталась как-то упорядочить это видение, и, с недопустимыми, земными, политесами вскочила и пригласила Франциску сесть рядом с собой на скамейку; в воздухе немедленно появились зыбкие, матового марева, помехи, и Францискино лицо рассеялось.
Так и оставшись голодной (а как бы сейчас и вправду хотелось заполучить этой сладкой миндальной рыбины с серебряным хитрым глазом! Ах, как жаль, что спугнула!), Елена растерянно хлопнулась обратно на скамейку — и моментально, яркой картинкой, со всеми самолетными запахами, вспомнила почему-то про другие «помехи в эфире», совершенно к делу не относящиеся: когда, не выдержав тоски прибалтийской ссылки, заставила Анастасию Савельевну удрать — обменять билеты — на неделю раньше («Ну мам, мне же нужно рюкзак большой еще купить для Польши…»), и обратно из Риги в Москву летели самолетом, не пожелав тащиться душным, унылым поездом. А потом эта непонятно зачем выигранная неделя в Москве. Пустая, тошная неделя. За которую Москва — из-за телефонного табу — все равно чувствовалась, как глухонемой город, как будто б у города, а не у Елены, уши все еще заложены после самолета.
Елена опять вдруг на секунду — и по заложенности в ушах, и по специфическому, грязноватому запаху разогреваемой самолетной пищи — очутилась в том самолете, и вспомнила, как, сев в самом первом ряду, у иллюминатора, как только взлетели, заснула — совсем ненадолго, буквально на несколько минут, — и провалилась в сон как-то разом, без всякой пробежки солнечной лужайки с проростками дневных впечатлений, — и увидела вдруг во сне себя, разгуливающую вдоль по проходу того же самолета: идет, смотрит — а справа, там, где в салоне обычно горит знак аварийного выхода — теперь — будочка, задернутая шторками, — похожая на крошечное кухонное отделение для стюардесс, — и вдруг сверху над этими шторками, вместо ожидавшегося слова «Выход», загорается красными электронными буквами табло: «Экстренная Исповедь»; удивилась — и проснулась. А так ведь в Москве на исповедь и не сходила — из-за этой муторной тоски, не позволявшей ни на чем толком сосредоточится.
Елена всей грудью вдохнула распаренный, чуть заметной кипарисной толикой сдобренный чай воздуха, потянулась, выгнув руки сзади на слегка липкой от жары крашеной скамейке, вскинула голову кверху: всё тот же чистый голубой кальварийский экран.
И вдруг, как-то не успев сама с собой ни о чем толком договориться, встала, и, взъерошивая уже по привычке на ходу против шерсти черепицу кровель по периметру взглядом, опрометью пронеслась к храму.
Солнце, туго протискиваясь сквозь перемычки верхних окон, внутри храма лепило и клеило на стены живую, чуть дрожащую, медовую позолоту; на легкой лазури изогнутых долек ребристого потолка резвились шустрые, скоростные, щебечущие веселые ангелы. Войдя в глубину храма, и задав несколько вопросов монаху, раскладывавшему молитвенники на банкетки (тот улыбнулся, кивнул, моментально бросил свое занятие, ушел куда-то, с прохладным шелестом сандалей, как будто листая каменную книгу, и через пару минут вернулся с ответом), Елена, к своему удивлению, услышала, что, да, старый ксёндз, конечно же, готов прямо тут же, сейчас, без всяких отлагательств, у нее принять исповедь, по-русски.
Вошла в деревянную исповедальню — в правое, темное ее отделение, где, сквозь ореховую, резную, мелкими крестиками светившуюся, решетчатую квадратную заставку с отбитым правым уголком (выдранным явно той самой канарейкой электрического луча, которая теперь сквозь этот разлом впорхнула — усвистав из деревянной клетки, в которой сидел взаперти священник — и присела у нее на коленях), лица ксёндза было почти не видать; долго, глупейше себя чувствуя, ёрзала, и так и сяк, не зная как устроиться: и на корточках было слишком низко, а на коленях — слишком высоко (заставка с крестообразными дырочками, в разделявшей их загородке, оказывалась вдруг не на уровне лица, а ниже подбородка). И в конце концов, забыв про приличия («Всё равно не знаю их обыкновений — чего придуриваться-то»), перетащила из темного угла стул с обмахрянившейся, шерстяной, зимней какой-то обивкой, стараясь двигать его как можно тише, подтолкнула к самой перегородке, и — села — с невозможнейшим, издевательским, нарочитым скрипом опорно-двигательной системы церковной мебели и чуть не продавив всё никак не помещавшимися коленями перегородку исповедальни — но отодвигать опять стул, и так уже с тревогой скрежетавший, не решилась.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу