«Раненый, попавший в тыл с фронтовой линии, вероятно, чувствует себя примерно так же», — вынесла она сама себе диагноз, прокручивая заново в памяти все те моменты, когда сама же, своими собственными действиями гнала от себя защиту, — и приходила в оторопь: «Какой же ужас… Могу только всё портить — всё, что дается даром. И чудо еще, что благосклонные добрые ангелы все-таки от гибели предохраняют и ведут вперед». И по мере приема на завтрак капель тишины, именно от избыточности внешних аксессуаров воспомоществующей благодати, буря неожиданно разразилась внутри: она заново смотрела и пересматривала такое близкое прошлое — которое, как всегда казалось, вот оно, здесь, у меня на ладони: вот он, в пригоршне, мой родной город, моя Москва, внутренняя, построенная для меня, по моей мерке; вот она церковка на Неждановой; а вот они купола Высоко-Петровского, тоже в ладошке перекатываются, когда оглядываешься вниз, сверху, с Рождественского — с того самого пяточка (смешное, странное словечко — пятак, пятка? пяток? чего в нем пятого?), где мы стояли болтали в последний раз с Женей, — купола — как сферические церковные пуговицы, застегивающие кафтан памяти бульваров; вот она я; а вот и Мюнхен, трется здесь совсем рядом с московскими храмами длинной шеей колокольни Старого Петра, с которого Дьюрька мстительно кидает фотоаппарат в Хэрра Кеекса («Спасибо вам огромное, что пришлете фотографии» — «Ни-за-что!» И правда — «ни за что!» Не обманул. Шлёт до сих пор. Раздолбай.); а вот она, на мизинце, уже и Ченстохова с буквицей инициала М, горящей на Ясной Горе — разглядывала, и до слёз силилась как бы задним числом исправить те минуты, где оступилась; и казалось уже, что оступилась везде — и, в отчаянии, думала: а стоило ли мне вообще проходить вот весь этот путь — если даже теперь вот, сегодня, сейчас, когда живу оглушительным, на задворках каждого дневного события и впечатления прокатывающим, предчувствием, обещанием такого небывалого, не-по-земному земного, счастья — даже, даже сегодня, уж если совсем как на духу, ясно вижу, что каждый, каждый Божий день за последние полтора года на донце сердца все равно теплилось желание сбежать — вот хотя бы вот в такую, щедрую на условности, монастырскую теплицу, оранжерею; и стоило ли с этим желанием удрать бороться, стоило ли каждый Божий день брать себя на слабо́ и через силу выживать в мире — когда сейчас, спустя эти девятнадцать месяцев после крещения, так не хватает ровно того, чтобы просто снова оказаться вот там, в правой пригоршне, у купели: сказочным образом очутиться в том самом сияющем миге, облитой с головы до ног полнотой благодати крещения, миге, сохраненном в вечности, когда только что принесла все крещальные обеты — и нет греха, и, когда, казалось, весь мир спасен и очищен вот этим вот личным чудом — и нет ничего невозможного в духе и вере.
В монастырском дворе людей почти никогда не было. Монахи и новицьуши — если их шоколадные тропы вдруг пересекались с джинсовыми ручейками пришлецов — воспринимали их как должное, максимум — улыбались, и давали им жить. Малочисленные, «кроткие», по определению Влахернского, паломники, кучававшие с мальчиками в приюте рядом по ночам, поразительным образом днем куда-то расплескивались во вне монастыря — в городок, что ли, Кальварию, уходили. Чудесный, наверное, уютный. Но выбираться, утекать из стен в городок совсем не хотелось.
Свои возлюбленные друзья тоже, наконец, отженились друг от дружки, прекратили ходить гуськом, и растворили себя в густой настойке монастырского подворья. И только Воздвиженский, на каком бы расстоянии от Елена ни находился, мучал ее своими взглядами, то невнятно ожидающими, то отчаянно вызывающими, а то просто срывался на ненавидящие — и Елена уже не знала, как прятать от него глаза.
Жарким утром, когда на дворе прожваривало уже как в полдень (каменную макушку горы солнце пропекало явно по отдельному монастырскому блату — как выбритую тонзуру), мечта Доминика, что Констанциуш «всё расскажет» им «как следует» — сбылась со всей материальной дотошностью: как только у Констанциуша выдались свободные пару часов, он заявился во двор с хоругвями:
— Ну! Пошли по дорожке! К иерусалимским часовням!
И приятно было думать, что сейчас они окажутся во влажной прохладе рощицы. Влахернский, по ему одному ведомому ранжиру соответствий и этикетов, ничему и никому внешнему логически не соответствовавшему, молча, с достоинством, с каким-то ящичком в руках, сохраняя сосредоточенное выражение на лице, прошествовал через весь двор к просторной и идеально чистой монастырской общественной уборной. И минут через семь прошествовал обратно, сияющий — в буквальном смысле слова — от резко прибавившегося количества плоскостей, на которых играть солнцу: сбрив подчистую бородку, и теперь неловко, застенчиво, явно не вполне веря ощущениям собственных пальцев, пугливо разгуливал по только что вновь открытой суше лица большим и средним правой руки; а шуйцей, отчего-то воровато, припрятывая в карман широких советских коричневых поношенных брюк коробочку со станком и кисточкой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу