— Ха-а-арррошенький у тебя рррюкзачок!
— Ох, не волнуйся, Жень. Меня в основном мертвые мужчины занимают. Причем давно мертвые. Хорошей, надежной, безопасной выдержки, — тоже тяжеловесно отшутилась Елена. — Это как-то безвредней, знаешь ли!
— Ты осторррожней, голубушка! Знаешь, от меррртвых мужиков чего можно поднабррраться?! — вдруг неожиданно веселым, прежним, своим, жеманным, игривым хохотком парировал Крутаков. — Ну ладно, ка-а-аррроче. Мне некогда тут с тобой. Мне бежать уже поррра. Созвонимся, — и вдруг разом выпустив ее измутузенный уже его пальцами манжет куртки, он ловко вспорол толпу и, как по воздуху, махнул обратно, вверх к Солянке.
— Ну, знаешь ли, Женечка… если б болезнями от любимых мертвых писателей можно было бы заразиться по воздуху — надо полагать, что у меня давно уже были бы как минимум астма и anxietas tibiarum! — вдогонку дошутила Елена, против правил посылая Крутакову в спину мяч уже после объявления им сет-брэйка. И в ту же секунду в полном ужасе чувствуя, осязая, что все невидимые нитки, которые Крутаков навязывал у нее на манжете, никуда не отвязались, что концы этой вязи он так и унес — спокойно и нагло — с собой, на кончиках своих дурацких наманикюренных пальцев. И что достаточно ему теперь двинуть мизинцем…
И от этого его «некогда, созвонимся» ей так мучительно вдруг захотелось остаться — и пойти с ним куда угодно — к друзьям, к Юле, лазить по подворотням, ждать его под окнами у Темплерова, мотаться весь день по Москве — и чуть не крикнула она уже вслед этой сумасшедшей, стылой, совсем ни от каких холодов не спасавшей, всесезонной, вечной кожаной курточке, танцевавшей от нее прочь веселым тустепом вверх в толпе: «Жень, можно я с тобой?» — как не задумываясь, запросто бы крикнула по-ребячьи еще совсем недавно. Но сейчас как-то одернула себя. И, гордясь собственной взрослостью и выдержкой, отвернувшись, аккуратно спускаясь в метро по убийственным ступенькам по щиколотку в черно-коричневом солено-песчаном фарше искусственной слякоти, вдруг подумала, что ее жизнь, прежде вырисованная, прорисованная, специально для Крутакова такими подробными кадрами из-за ее рассказов, теперь прокручивается для него как будто в быстрой перемотке. И — самым забавным было то, что, как оказалось, ей самой от этого чего-то не хватает — яркости, подсветки некоторых картинок, что ли.
II
Треснуло, лопнуло московское небо, надломившись в двадцатиградусных морозах. Как мюнхенская свежеиспеченная булка, открывавшая под пригоревшим разломом чистое белое тело — небо теперь, взломав себя льдом, открыло вдруг над трещиной синеву такой яростной чистоты, что ломило глаза. Прикладывая в стылом троллейбусе нагретую собственным дыханием пятикопеечную монетку несуществующим орлом к окну и вытаивая себе прорубь для глаза в густо заиндевевшем изнутри, с красивыми жутковатыми ледяными трещинами, январском проливе стекла — так что казалось вдруг, что живет она в перевозной, на полчаса нанятой для научных изысканий нанайской ледяной юрте — Елена протягивала на донышке глазка микроскопа Маяк и Пушкинскую. Когда монетка слой льда не брала — использовалась личная дактилоскопия — большого или указательного — и как же болел потом после этого вуайеристского жертвоприношения палец! И у Моссовета уже все равно из троллейбуса неизменно выскакивала — потому как даже под угрозой обморожения невозможно было упустить развешанные в звенящем воздухе угощения.
Простые, грязненькие, казавшиеся вредоносными паразитами (в обычные дни) машины, сейчас умудрялись надышать над собой мерцающие, золотом переливающиеся, золотые шары пара; а особи более крупные — рождали золотые хлопковые цеппелины: они чуть взлетали над улицей, и зависали там, завороженные морозом, переливаясь только внутри своей собственной паровой скульптуры, никуда не растекаясь и не рассредотачиваясь, а тихо и самовлюбленно сияя на солнце. Когда какой-либо из этих крайне медленно летающих объектов, почти недвижимых, запутывался в тенетах теней домов, то вместо золота облекался в фламингово-теневую подводку.
И удивительно было, что пар не грохается, оледеневший, оземь в заданной форме.
И вся эта финифть, вся эта роспись синим, и радужным, и розовым, и кипенным по эмалировке воздуха и по инею домов, и вся эта воздушная лепнина, были такой небывалой яркости и резкости, что, казалось, даже вымороженные, вытравленные, задрапированные наледью монстры подъярёмных тридцатых, двадцатых, сороковых годов не так, как обычно, портят окрестности.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу