— Теперь он пустой, — заржал Пашка и ущипнул Клавку за бок. — Эх, Клавдея, погубительница ты наша! Весь мужской род изведешь под корень…
Клавка сердито стукнула его по рукам и поглядела на Николая Ивановича: мол, я не виновата, сам он лезет.
Николай Иванович с Мустафой распутывали Бурана и не обращали на них внимания. Мустафа вообще не глядел на женщин, а Николай Иванович если и глядел, то на одну Клавку. Бабы судачили, что у них будет любовь, не такая, как с Пашкой, а настоящая, только неизвестно когда. Очень уж серьезный человек Николай Иванович.
Освобожденный от веревок Буран поспешно вскочил, постоял в растерянности, раскорячив задние ноги, и, приволакивая их по траве, поплелся в степь подальше от людей. Он не наклонял головы, не притрагивался к спелой июльской траве, хотя я два дня их не кормил по распоряжению Клавки, поил только.
Николай Иванович, Пашка и Мустафа глядели Бурану вслед. И я глядел. Такой он красивый был в стаде, огненно-красный Буран, сильный такой, смелый, а сейчас идет жалкая понурая раскоряка. Васюк говорил, что Мустафа тоже был веселый и бойкий, пока его не ранило.
— Хорошо, что у быков нет разума, — сказал Николай Иванович. — Труд создал человека, а человек создает вола, мерина…
— Философ! — засмеялся Пашка. — А машины кто сделал, тракторы, самолеты?
— Правильно, — сказал Николай Иванович. — Только новых тракторов и машин до конца войны не дождемся, и тут ничего не поделаешь.
— Коровы без них обойдутся, если введем искусственное осеменение, — сказала Клавка. — Давайте другого.
Я подвел к ним черного упирающегося Злодея, помог опутать его веревками и уронить на траву; а дожидаться операции не стал — пошел вслед за Бураном. Надо вернуть, пусть пасется поблизости, на моих глазах.
Я тоже отбегался, отгулялся — вчера управляющий привез приказ директора совхоза о том, что я зачислен разнорабочим согласно моему заявлению. Я сам написал заявление, добровольно и с охотой, потому что у меня есть разум. Можно бы учиться в школе, но отца нет, семья большая, надо работать. К тому же фронту нужны не только пушки и снаряды, а много хлеба, мяса, масла. И я написал заявление.
Теперь надо вставать с рассветом, чтобы до начала работы подготовить свою «машину»: пригнать волов с пастьбы, напоить, запрячь, смазать колеса бестарки. И кнута у меня еще нет, а это ведь руль, главная вещь для водителя.
Буран стоял на краю оврага и глядел вниз, в обрыв.
— Буран! Буран! — позвал я.
Он не обернулся, стоял неподвижный и глядел вниз.
Я подошел к нему, положил руку на косматую, еще не стертую, не знакомую с ярмом холку. Буран пошевелил ушами, потом досадливо мотнул головой, сбрасывая руку. Я погладил его под горлом, стал чесать. Буран замычал — горестно, потерянно. Может быть, они действительно все понимают, подумал я, может быть, Буран уже знает, что зачислен в живую тягловую силу.
— Не расстраивайся, — сказал я, — подживет. С недельку походишь, и затянется, подживет. Зато спокойный станешь, сильный. И будем мы теперь вместе: ты, Злодей и я. Злодей ведь тоже хороший бык, сильный, смирный, а на кличку наплевать. Клавка сама злая ходит который год, вот и крестит вас как попало. Но ты не думай, она добрая. Бабы говорят, она до войны певуньей была, веселая такая, а потом у ней мужа убили в первую же осень, мать померла, родных нет. Поглядывает вот на Николая Ивановича, а что уж получится, не знаю. Пашка опять к ней пристает, хромой черт. А одной ведь трудно, Буран, очень трудно, а мы теперь вместе будем: ты, я и Злодей. Понял? Я не стану много на вас нагружать и кнутом хлестать не стану, вы только слушайтесь. Ну пойдем отсюда, пойдем!
Буран все так же безучастно глядел с обрыва вниз. Я снял со штанов сыромятный ремень, накинул ему на рога, чтобы повести за собой, и… очутился на дне оврага. Будто козявка какая. Боль, обида, злость пронзили меня. Я его успокаивал, я его жалел, а он… Штаны порвались, одна щиколотка разбита в кровь, ладони тоже поцарапаны и все в глине, грудь сшило колотьем от удара. Он же мог убить меня, сволочь! Ну, постой, я задам тебе, ссскотина, я тебя научу свободе, дай только подняться наверх!
А Буран стоял наверху и мотал рыжей башкой, стараясь сбросить ремень. Охая и ругаясь, я выломал в кустах ивовый прут и, хромая, полез наверх. Буран уже справился с ремнем и ждал меня, наклонив круторогую голову. Я понял его намерение и не отступил. Нельзя мне было отступать, не имел я такого права. В глазах Бурана только я был виновником его беды: это ведь я пригнал их из стада, я двое суток не кормил их перед операцией, я выводил из скотобазы и помогал свалить под нож — я, а не Клавка Хребтюгина. И я видел решимость Бурана, двинувшегося на меня с налитыми кровью глазами. Если сейчас я признаю свою вину и отступлю, он и дальше будет отстаивать справедливость, он не станет меня слушаться, он будет обращаться со мной, как с козявкой, какая же тут работа! Надо подчинить его сейчас, разбить его решимость, сломить волю, обратить его правоту в мою большую правду…
Читать дальше