Наконец-то! Он почувствовал, что кто-то протянул ему огнетушитель, тяжелый, холодный. А-а, Алешка! Струя забилась неровно, но сильно, и копоть стала отступать. Снова показались апельсиновые языки, растеклись, заиграли на бетонном полу. Он помешкал секунду и решил, что надо бить прямо по ним, иначе не попадешь в бокс, где двигатель, и к топливным бакам. Чертова нога, совсем не слушается. Нет, поддалась. А ну еще, еще! Он продвинулся вперед и стал крест-накрест хлестать из огнетушителя: так его, так, ненасытное пламя! Полюбовались, хватит! Сам поджег, сам и потушил. Никто ничего не скажет. Нет больше пламени. Только дым клубится и все еще жарко, по-прежнему нечем дышать. Тяжко, ох как тяжко! И где же люди? Алешка где? Почему никто не смотрит, как он ловко загасил огонь? Теперь никто не узнает, почему загорелось. Нет, теперь не подкопаешься.
Он бросил пустой огнетушитель на пол, звон металла загулял эхом, как раньше голос: «Бом-м-м». И тут же послышался топот, он быстро приближался, нарастал. Ага, бегут! Пора, пора. Ну, смотрите же, смотрите, как хорошо все кончилось! И ты, Алешка, смотри. И не молчи, говори. Ну, почему же вы остановились, люди?
Он вглядывался в лица и чувствовал, что сейчас заплачет: так обидно было, что никто не произнес ни слова. И еще болела нога, так болела, что трудно было стоять. Старался не думать о ноге. Важно, что решат, от этого все в жизни зависит, все. Он замер, похолодел от пришедшей внезапно простой и безжалостной мысли: конечно, все будут молчать; как же они будут говорить, когда знают, что он один был здесь?
Он стал медленно отступать, припадая на ногу. Сделал шаг, другой и вдруг снова почувствовал жар. Что-то горячо дышало и шевелилось сзади. Обернулся, увидел, что это опять огонь, оранжевый, как кожура апельсина, и огромный, все затопивший вокруг. Из последних сил стал звать на помощь Алешку, брата, прося у него не то пощады, не то прощения. Кричал, крепко зажмурясь, а душная темнота давила, звенела, путала мысли. И тогда он сделал последнее усилие, последний рывок — открыл глаза…
Почему так долго нет Жени? Алексей старался не смотреть направо, на угол скверика. Он уже несколько раз измерил расстояние до него шагами, туда получалось тринадцать, обратно — почему-то четырнадцать. То ли шел медленнее, то ли непроизвольно укорачивал шаг, чтобы снова не выпало роковое число. Смешно — роковое. Смешно, а все же неприятно: похоже, действительно шаги туда, к перекрестку, как предостережение — что-то произойдет плохое, неожиданное. А сегодня плохого и так через край. Он и Жене-то позвонил — поздно, неприлично поздно, — чтобы хоть как-нибудь разрядить скопившееся в душе. А ее нет. Как назло. Нет и нет.
Алексей снова отмерил свои тринадцать, решительно вернулся к скамейке на Ильинском бульваре. Памятник гренадерам, темный, исписанный по чугуну золочеными буквами, возвышался впереди, словно башня с крестом на вершине. «Гренадеры своим товарищам, павшим под Плевной» — написано на памятнике. Павшим под Плевной. Давно павшим, в тысяча восемьсот семьдесят седьмом. Они погибли в сражениях с турками, и в их честь стоит памятник. Не важно, что незнакомы их имена и что они отдали свои жизни в боях прошлого века, а не нынешнего. Не важно потому, что — это история. И… и могила отца — тоже история.
Алексей внезапно, как-то в одно мгновение расстроился, вспомнив отца на портрете, что висит в комнате тети Маруси. Смотрел на золоченые буквы памятника, а видел улыбку, которую не смог согнать серьезный объектив фотоаппарата, гимнастерку, ладно облегавшую отцовские плечи, четыре шпалы на каждой петлице отложного воротника и Звезду Героя над карманом, рядом с бегущей наискосок портупеей. Показалось странным, что отец на портрете молодой, может, немного старше Николая. Алексей прикинул, в каком году отец мог сфотографироваться: наверное, в начале сорок второго, когда приехал с фронта к ним в Куйбышев. Ему было сорок лет. И Николаю скоро будет столько же. И ему, Алексею, придет пора, станет сорок, а потом больше. А отец всегда останется таким, как на портрете, сорокалетним.
И снова показалось удивительным, что они с Николаем будут старше отца. Но все равно он останется отцом, давшим им жизнь, а потом прибавившим к ней еще и свою. Вон на памятнике слова из евангелия о пшеничном зерне: если не умрет оно, падши в землю, то останется одно, а если умрет, даст много плода. Смерть, конечно, этим не оправдаешь. Но такую, как у отца… Он ведь не умер — погиб, вынужден был остаться в горящем самолете. И они с братом должны понести дальше не только свои годы, но и его непрожитые — отца, папы.
Читать дальше