— Да что вы, мамаша, тут и двухсот граммов не будет.
Казанцев понял, что происходило там, быстро перешел на другую сторону костра и увидел того, в бобриковом пальто и линялой шапке, в очках. У него было оплывшее, большеглазое лицо с резкими морщинами, как трещины, куда въелась черная гарь, и рядом с ним в меховой дошке старуху, и рявкнул в лицо с очками:
— Отдай!
Очкастый быстро откинул руку с хлебом за спину. Казанцев кинулся к нему, но тот сумел отскочить, и в левой руке его блеснул металл.
— Фу ты, — вдруг облегченно вздохнул очкастый, видимо, он успел разглядеть, что Казанцев без оружия. — Чего кидаешься? Смажу ведь по башке.
— Отдай! — опять рявкнул Казанцев, показывая на старуху.
Тогда очкастый вывел руку из-за спины, разжал ладонь, на которой лежало два ломтика хлеба, и протянул их старухе.
— Держите, мамаша, — со вздохом обиженного человека сказал он. — Видите сами, как связываться. Тут еще жизни решишься, — говорил он, косясь в сторону Казанцева и сжимая в кулаке железную занозу.
А Казанцев еще готов был кинуться на него, его била мелкая сильная дрожь.
— Сволочь! — выкрикнул Казанцев.
— Ну, ну, тише, — покачал головой очкастый. — Сам небось к хлебу кинулся… А у нас свой был разговор, и все… Нате вот, мамаша, ваши корочки. А мы не можем. Не положено. — И он сунул старухе в ее дрожащие руки хлеб.
Старуха посмотрела на эти ломтики, подняла на Казанцева влажные, горестные глаза и сказала укоризненно:
— Что же вы, молодой человек, как же нехорошо… Что же мне теперь? — И с глухим, безграничным отчаянием вздохнула.
Этот ее взгляд сдавил Казанцеву горло. Он понял, что уже ничего не сможет сделать, и от жестокой беспомощности своей качнулся в сторону, закусив губу, но тут же увидел лицо с черными морщинами, сказал:
— Ладно. Я завтра приду и застрелю тебя, как сволочь и мародера.
И пошел, покачиваясь, к воротам.
6
В это же время в казарме мы собирались ко сну, наступал час отбоя. Все знали о том, что Казанцев ушел с девушкой в сторону кладбища, известие это принес совсем не Дальский, а Шустов, бог весть какими путями разведав даже подробности.
— Псих, — сказал он о Казанцеве, — верный кандидат в дистрофики.
Воеводин сморщил пухлые губы в презрительную гримасу и смачно сплюнул, показывая этим свое отношение к происшедшему.
Больше об этом не говорили, молчали и когда пришел Казанцев, стал укладываться, нервно вздрагивая узкими плечами, а глаза его неестественно, возбужденно горели потемневшей синевой. Не знаю почему, я почувствовал к нему брезгливость, будто этот парень вернулся из какого-то места, вроде лепрозория, и лучше всего избегать здороваться с ним за руку. Я не могу даже сейчас объяснить этого чувства, но оно было именно таким.
Когда все улеглись, я осмотрел ребят и подумал: что-то изменилось за эти два дня в них, пока мы жили в казарме, они стали молчаливыми и более угрюмыми, и каждый как бы старался отъединиться от другого, не было того ощущения цельного, оно где-то сломалось. Может быть, это случилось потому, что теперь каждый, получив свою пайку, старался забиться в угол и там колдовал с ней, а раньше, когда было немного побольше хлеба, и еще приварок, ели иногда из одного котелка, деликатно ожидая, чтоб каждый зачерпнул свою ложку, и, если оставалось варево на дне, его уступали тому, кто был больше всех голоден. А может быть, все это произошло по другой причине, хотя бы по той, что у нас не было того дела, как там, в окопах, и его заменил не очень строгий распорядок дня, не имеющий той большой цели, какая была у нас возле Невы. Так или иначе, я ощущал все это, и не мог не беспокоиться, и долго не спал, взбудораженный этими мыслями.
Утром, когда прозвучал сигнал подъема, я по привычке рывком сел на нарах и при тусклом свете коптящей лампы, изготовленной из снарядной гильзы, увидел на полке, прямо перед собой рядом с той веселой куклой еще двух: девчонку в беленьком платьице и кавалера с короткой шпагой, в штанах луковицами и бархатном камзольчике с беленьким воротником — словно они сошли с оперной сцены, эти Ромео и Джульетта, катастрофически уменьшившись в размерах. Дальский сидел рядом и, сопя трубным носом, прикрыв большие, выпуклые веки, как голубые полушария глобуса, натягивал сапоги. И меня вдруг взбесило его невозмутимое лицо и эти изящные игрушки, которые выглядели как бы насмешкой над всей нашей жизнью здесь, и крикнул в полный голос:
— Убрать!
Дальский вскинул веки, посмотрел на меня печальными, как у бродячей собаки, глазами и долго тянул воздух носом.
Читать дальше