Заскрипев, отворилась дверь, и на пороге появился он, Кузьма Иванович, худой серебряный старик.
— Дуся, ты ли это? — удивленно проговорил Горев слабым, глухим голосом, легонько улыбаясь в бороду.
— Я, Кузьма Иваныч. Пришла вот попроведовать.
— Ну заходи, заходи, Дуся. Давненько я тебя не видел.
В горнице было сумеречно, но Евдокия разглядела, что все там прибрано, чистенько и даже пол выскоблен. Пахло сухими травами, развешенными у печи и у порога. На столе — раскрытая книга, и на ней — очки. Видать, прибрался Кузьма Иванович и теперь читал. Над столом — портрет Ленина в красной самодельной рамке, вырезанный из какого-то давнишнего журнала и вставленный в деревянную, покрашенную киноварью рамку. Не оправившийся еще от болезни Ильич выглядел усталым, но в самую душу смотрели его чуть прищуренные глаза. Портрет этот Евдокия видела у Горева еще в детстве и знала, что в памятные дни Кузьма Иванович украшает его полевыми цветами, а когда живых цветов нет — матерчатыми алыми розетками. И Евдокии подумалось, что в бедной горевской избе именно такой Ильич и должен быть: не торжественный, без нынешнего глянца, рабочий Ленин, близкий тому, каким он был в жизни и каким его представлял себе Горев. И что другой портрет не подошел бы к этой крестьянской стене.
Горев аккуратно сдвинул книгу, усмехнулся виновато:
— Нынче сначала по книгам учатся, а потом живут. А у меня все наоборот. Жизнь прожил, а теперь понять хочу: так ли жил… — И спохватился: — Да ты садись, Дуся. Сколько ведь не была!
— Давненько, — согласилась Евдокия. — День-деньской крутишься и никак все дела не переделаешь. — Говорила и разглядывала Горева. Сдал Кузьма Иваныч, сдал. Когда-то высокий и худощавый, стал ниже ростом и высох совсем, будто с годами оседал к земле вместе с домом. Костлявый и седой, в чем душа держится. Одни глаза и жили на его узком лице, глаза зоркие, все видящие и все знающие, от которых ничего в себе не утаишь.
И вдруг Евдокия снова почувствовала себя перед ним молодой, пятнадцатилетней, словно за порогом этого дома оставила остальные прожитые годы, и заробела перед мудрыми глазами старика.
— Все хотела заглянуть к вам, помочь чем-нибудь, да замотаюсь и забуду, — сказала с грустью.
— А чего обо мне заботиться? — отмахнулся Кузьма Иванович. — У тебя своих дел невпроворот. Ты ведь вон как высоко взлетела. И звеньевая, и депутат, и всяко-разно. Опять же — семья. Расскажи лучше, как живешь. Что-то ты невеселая. Задору не вижу.
— Какой уж там задор, — вздохнула Евдокия. — Был, да весь выкипел… Сев нынче больно ранний. Да еще ветер, будь он неладен. Прицепили по второму катку, получше вроде стало. Хоть и семена боязно сильно-то утрамбовывать. А ветры-то желтые, все небо желтое. Откуда они взялись? Раньше таких не было. Прямо страшно, что делается. Как дунет, дунет… землю сдирает и несет.
Горев смотрел в окно и хмурил седые, нависшие на глаза брови. Сочувственно качал головой. Потом сказал:
— Откуда, говоришь? А мы их сами посеяли. Сами, Дуся. Как только там, у соседей, — кивнул на южную стенку, — распахали все земли в степи, так и началось. Да чего у соседей… Вон у нас взгорье не уберегли, а как его теперь называют? — и испытующе поглядел на Евдокию.
— Мертвое поле, — отозвалась та со вздохом.
— То-то и оно, что мертвое. Мы думали, если больше земель распашем, то и хлеба всегда будет больше. А вышло не по-нашему. У старых людей, которые тут до нас жили, земля была свежая, а лишнего хлебушка сроду не водилось. Это я хорошо помню. На базар по нужде вывозили, чтобы продать да купить одежки, керосину, спичек. Землица наша не шибко щедрая, но от урожая до урожая прокормит, обижаться на нее грех. И вот как туговато ни приходилось, а взгорье, которое теперь Мертвым полем зовется, не трогали, под плуг не пускали. Думаешь, глупее нас с тобой старики были? Нет, Дуся, нет, — Кузьма Иванович помотал седой головой. — Старики землю жалели. Там, на пригорке-то, родящий слой совсем тощий, а под ним — гольный песок да глина. Соображали: распашут взгорье, ветер и начешет его, весь родящий слой подымет в воздух, а потом и глину с песком. Ветру только бы зацепиться за какую язвочку, он потом и до других земель доберется. И уж не земля будет, а сплошная язва. Не надо жадничать. Вот как старики-то думали. А мы? Шибко умными себя считаем. Что нам старики? Они ничего не понимали, отсталые были. Даешь пригорки! А мы и рады стараться, нам только крикни. Машины у нас как звери. Любую землю распашут, будь она хоть железная. Ничто перед моторами не устоит. Да только я так думаю, Дуся: страшен трактор, если в нем тракторист без головы. Без соображения хозяйского. Ведь что получилось-то… Наплодили мертвых земель да и принялись плоскорезы изобретать, плуги безотвальные… Мертвое поле… Слова-то какие! Так про землю не то что сказать, подумать страшно. Как только над землей ни изгаляемся, что с нею ни творим, а она словно мать: терпит, страдает, а все же кормит нас, не дает нам пропасть. Кормит детей своих глупых, неразумных. Нам бы не жадничать, а беречь и холить каждый клочок живой земли. А то потом никакие плоскорезы не помогут. Мы ведь не последние тут живем. Тут нашим детям жить, внукам, правнукам. Что они скажут о нас, если землю погубим? Хорошего ничего не скажут. Да и вот он, — Горев кивнул на портрет, — тоже, если б узнал, не похвалил бы.
Читать дальше