Ночь шла. Ночью на подоконнике серые глаза просто и ясно увидали новый лик старой Москвы, и была в этом новом величайшая правда человеческого устремления к вершинам.
А для себя…
Светало грустно и нежно, как всегда светает в Москве ранней весной.
И серые глаза, глаза человека, человека уже без гетр, без бумажника, без паспорта, в последний раз прильнули к Тверской и стали скользить по комнате.
Сперва они на несколько мгновений задержались у зеркала и сквозь дрожащую блеснь увидали себя.
Зеркало невозмутимо отразило искривленный рот, мертвенное лицо, голую шею в вороте шелковой темной фуфайки, — и шея дернулась.
Потом они пусто и глухо прошли мимо глупого пейзажа в золоченой раме, мимо белеющей постели. И застыли у столика ночного, где рядом с бумажником лежал паспорт. Одно небо… одна Москва… один паспорт…
Руки человека протянулись к паспорту. Паспорт скрипнул и раскинулся по полу клочьями.
Надулись, как бульдог, подстегнутый кнутом, фунты в левом отделении бумажника, сквозь зубы плюнули доллары, и сухопарая стофранковая бумажка, поджимая углы, стала приседать.
И от жалких остатков былого паспортного величия глаза человека перешли к небольшому коричневому футлярчику, — рука потянулась к нему, рука обрела желанное, — и глаза на миг сомкнулись: надо припомнить, в десять часов утра на углу Кузнецкого и Петровки. Надо все, все припомнить: дальше — Малый Козицкий, комнатушка, кавалерийская шинель, необъятный карман, сверток бумаг — цифры, чертежи, чертежи, цифры, донесения, сводки.
Дальше — саквояж с двойным дном, визы, пограничные посты. Дальше — Марьетты, кабачки, генеральские баки… Дальше…
— Вас можно поздравить. Вы молодец. Недаром я всегда распинался за вас. А большевикам-то нос утрем. Номер исключительный. А теперь едем к Ришу, вспрыснуть этакую удачу. Уж я дешево не отдам.
Дальше… Дальше… О, черт побери, дальше, что дальше?
За окном понемногу светлела Тверская, откуда-то донесся хлопотливый звонок рабочего трамвая.
Руки, ставшие невозмутимо спокойными, вырвали из записной книжки чистый листок, серые глаза, не задумываясь, побежали по листику, как побежал карандаш, набрасывая строчку за строчкой.
— Ухожу, — повторил про себя человек.
И остановилось биение человеческого сердца, будто схватил и зажал сердце кулак железной хваткой мертвой и последней.
От гулкого короткого удара подскочили на своих подошвах желтые ботинки, в ужасе, в беспамятстве навалились на гетры, и те, не помня себя от страха, на коленках поползли под кровать, убегая, спасаясь от дыма.
И в дыму потонул бумажник.
И закрываясь навеки, навсегда, серые глаза уносили с собой память о васильках, о Тверской, о звонком трамвае «А», — память об одной Москве, об одном небе, об одной России.
Что ж, подождем…
Утром, ровно в десять, на углу Петровки и Кузнецкого выросла кавалерийская шинель, в боках узкая. Гладко выбритое лицо свежо румянилось, пушились на кончиках каштановые усы, зеркально блестели сапоги, суконный шлем сидел ловко и красиво. Две приказчицы из Моссельпрома улыбнулись шинели, и шинель улыбнулась ответно — улыбкой готовой, привычной.
В половине одиннадцатого шинель начала нервничать.
В одиннадцать улетучился румянец, щеки пошли пепельными пятнами, усы от щипков резких и частых дыбом встали.
И долго волочилась по тротуару длинная кавалерийская шинель, — и ушла вниз к Театральной площади и затерялась в толпе.
Видный деятель насчет производительности земли, тракторов и прочего, приготовив сметы, планы и диаграммы, ждал английского гостя.
В первом часу заторопился на заседание.
— Вот тебе и английская аккуратность! — сказал заместитель.
— Ничего, — буркнул себе под нос пред, — он от нас не убежит!..