В комнате наступают моменты неловкого молчания. Стрункин успел вытереть лицо, руки и снова продолжает свою речь. Теперь он цитирует высказывания авторитетных товарищей по вопросам литературы. Он зачитывает наизусть большие отрывки. Он постукивает сухими пальцами по столу. Холодный взгляд его сузившихся глаз устремлен в одну точку, а рыжий чуб то подскакивает, то, рассыпаясь, падает на его покатый лоб… Можно и в самом деле подумать, что он тоже попал в буран, схватился с ним не на жизнь, а на смерть! Тогда почему же большинство присутствующих ни взглядом, ни жестом не выражает ему сочувствия, одобрения?.. Молчат, переживая душевную боль оттого, что жизненное содержание цитат Стрункин использует не для освещения, а для затемнения вопроса, и оттого, что Стрункин не нашел лучшего применения своим силам.
Стрункин еще продолжал внушать:
— Надо прежде всего ценить мнение мастеров литературного дела! Надо прислушиваться к их словам!
И вдруг в этом месте, точно сговорившись, большинство присутствующих перестало его слушать. И Ростокин, решительно поднявшись, в упор сказал Стрункину:
— Довольно вам строить из себя литературное диво! Не считайте, что другие лыком шиты… — И сразу же поставил вопрос на голосование.
Все заметили, что правое плечо редактора воинственно приподнялось и не опустилось и тогда, когда Стрункин и Умнов угрожали «высшими инстанциями», и тогда, когда отдавал распоряжение дежурному по выпуску очередного номера газеты:
— На четвертой полосе найдите место для информации о сегодняшнем собрании. Рецензия товарища Гаврилова одобрена десятью голосами против пяти!
Запись девятнадцатая
…Уже вторую ночь мы с Варей за работой. Последняя точка — она уже близка как локоть — коварна: вот он, да не укусишь. Убежден, что только песня — ее слова и музыка — сможет привести в движение и подчинить написанное общему замыслу. Но какая песня? Вот задача!
Варя предлагает одну, другую… Кажется, что моим придиркам нет конца. Вид у Вари становится с каждым часом все измученнее: под глазами усиливаются беспокойные тени, заострился нос, тоньше стала шея, и только покрепчавший подбородок да упавший на лоб локон говорят, что она не сдалась, что у нее хватит упорства найти то, что надо.
— Но как ты не можешь понять, что эта песня, хорошая сама по себе, затрагивает лишь вскользь содержание песенного наследства Дона?! — придираюсь я к ней. — Она узка!..
— Такую песню, чтобы заменила собой тысячу песен, найти невозможно, — строго замечает Варя.
— В творчестве все трудно. Говорят, что в доме отдыха легче.
— У кого узнал об этом?
Я бросаю то, что висело на языке:
— У Стрункина, у Умнова!
— Значит, теперь вы все трое просвещенные? — отбивается от моих придирок Варя.
Я бы вспыхнул, загорелся, но она с дружеским пониманием вовремя положила ладонь мне на плечо:
— Не надо больше. Мы устали и можем наговорить лишнее. Лучше молча подумаем…
Мы долго молчали. Перед нами, между роялем и круглым столиком с пишущей машинкой, стоит корзина, переполненная листами скомканной бумаги. Это издержки производства за ночь… За окном свистнул паровоз, и звук его, острый как стрела, прочертив путь в несколько километров, влетел в комнату. За ним, по проторенному следу, ворвался стук колес уходящего поезда. Он был таким отчетливо ясным, каким каждый звук делается в часы, когда полночь спешит на сближение с зарей.
Мы тихо договариваемся с Варей не искать песни, которая была бы и музыкально и поэтически всеобъемлющей, а из нескольких песен взять то, что, слившись воедино, полнее заявило бы об общем содержании пятитомного наследства Листопадова, названного им «Песни донских казаков».
— Вот в этой песне — и поле, и женская доля… Попробуй ее… — говорю я Варе.
— Угу, — отвечает она, не отрывая придирчивого взгляда от страниц с нотами. Боясь разбудить соседей, она мягко, устремленными вперед и вниз пальцами осторожно касается клавишей рояля… Нет, не касается, а гладит их. И уж совсем тихо подпевает:
Ой, да ты… полюшка
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ей, поля моя чистая,
раздолья широкая!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ой да, ничего ж ты, полюшка,
не породила,
Ой да, породила ты, полюшка,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полынь — горькую травушку…
— Шире, смелей к ней со своими ласками. Ведь дальше тоскующее, поросшее полынью поле смыкается с тоской женской души, с ее жизнью, похожей на нескончаемо длинные ночи, полные горьких раздумий!..
Читать дальше