— Хромой-то? Хороший?!
Отец втянул в плечи маленькую, как нарост на круглой картошке, голову с жесткой щеточкой черных усов, боязливо оглянулся.
— Ты того… При матери так не скажи… У ней сердце на их… Ты мать-то… Того… береги. Она умная! Не перечь, слушайся…
Маленькие глазки его заблестели от невыразимо сложного чувства, а клешнястые цепкие руки, беспокойно пошарив вокруг, загребли полные пригоршни в пух разделанной под душистым кустом земли. Отец любовно пересыпал ее с ладони на ладонь, улыбнулся.
— Землица!.. Добрая… Не рожала, не мучилась. Но только того… к примеру… к нам в цех она неспособная. Земля для всякого дела нужна своя. У нас какая? Аж синяя! Ее приготовить надо уметь, а то стержни рассыпятся и формы против жара не сдюжат. Мы ее, землицу литейную, готовим из песка просеянного да из глины. И чего только туда не пихаем — и олифу, чтоб клейкой была, и графит… Без нее отливок не будет. А есть отливки — и паровоз покатит, и чего угодно можно сварганить. Мы вон сейчас для самой Москвы льем чугун — тюбинги называются. Как большие кирпичи — только гнутые и чугунные. Ими стенки в этом… того… в метре… под землей выкладывают. Это уж того… на века…
Отец никогда не говорил так много и складно. Его выручали руки: они и разговаривали, даже пели без угомона весь день от зари до зари. Не руки — отца бы, как шуструю мышку, не разглядеть. Росточком он мал — на голову ниже матери, — на выгнутых колесом ногах не ходил, а катался, и только сильные ловкие руки, как крылья у птицы, утверждали его на земле. Все в доме было под силу этим рукам — и копка, и ковка, и клепка, и стирка, и даже шитье. Мать в доме почти ни за что не бралась. Ладно ростом, отец ей еще и в летах уступал, а грамоту знал не далее того, чтобы расписаться на заводе за получку. И он двигался без лишних слов по дому, по саду, оставляя только следы своих быстрых рук, чтобы потом незаметно прошмыгнуть меж людей на завод и скрыться в своей земледелке.
Потому так и врезался в память его первый со мной обстоятельный разговор.
— Голод!.. — вдруг произнес отец, не переставая сыпать с руки на руку землю. — Того… Мы теперь за матерью, как у Христа за пазухой… Она умеет… Без лишнего, как надо… Не она — я б того, Васька… сдох… Вот таким, как ты… Мальчонкой…
Так корявыми словами, как руками, нацарапал он в памяти моей картину буйства грозного голода, что словно не он, а я лежал в тараканьем шорохе на голой, чуть теплой печи в непроглядной темени мартовской ночи где-то в первые годы беспокойного нашего века.
Лед и стынь в лужицах осевших снегов. Лед и стынь на промерзшей чуть ли не до дна реке. И в лесах, где, сшибаясь от промозглого ветра, постукивают друг о друга обледенелые ветки. Стынь — на сотни верст окрест забытой богом и миром деревеньки.
Над голым столом колышутся смутные тени. В избе гость — брат отцова отца, моего, мне неизвестного деда.
— Трифон… — канючит он, будто просыпаясь на миг. — Дай хоть кроху кинуть в рот.
— Нечего дать, Алексей, — безучастно цедит дед. — Сами какой уже день маковой росинки во рту не держали. Сын Родион ходил по дворам, пока подавали. А теперь и у всех шаром покати. Вот он, Родька, третий день на лавке лежит, опух, не встает.
— Ну дай хоть водицы с солью…
— С солью не дам, Алеха: ты и так уже пухлый. Вставай, дорогой, возвертайся к жинке, а то тут и помрешь.
Алексей поднимается, еле бредет. Дверь открыл — кончились силы: зацепился за что-то и грохнулся в сени. Никто не поднялся на него поглядеть. А на лавке под образами уже умирал Родион, воя по-звериному. Но дед и его будто не слышал. Савелька, отец мой, сполз с печи, хотел, видно, Родьке водички подать, да увидел уже безумные, вылезающие из орбит глаза.
Алексея и Родьку хоронили утром чужие. Дед не мог подняться из-за стола. Без гробов хоронили. Обернули трупы в тряпье, положили в сани. Ни слезинки никто не уронил, ни стона не издал: сил не было ни на что — голодно, пусто в душе и желудке.
А в полдень, как припекло весеннее солнышко, мой дед Трифон поднялся кое-как, вывел из дома Савельку, отца моего, и посадил на завалинку.
— Я, сынка, уйду куда глаза глядят. Уйду, а тебя, может, как сироту, приберут в приют. А останусь — мы оба помрем… Днем сиди тут, а на ночь — домой…
И ушел. Сын не плакал. И страха не чувствовал. Одно изнурительное желание — есть, есть, есть… Лег на живот, вцепился зубами в вонючий рукав овчинного тулупа. Солнышко брызгало светом, сулило жизнь. А Савелька умирал. Слышал чьи-то шаги, голоса, мерещилось, что кто-то посадил его спиной к стенке, о чем-то спросил. Надо было открыть глаза и ответить, а он не мог.
Читать дальше