— Мисаил… Имей совесть…
— Она не нужна.
— Нужна.
— Ты пропадешь, если не изменишься. Что останется от твоей нежной души?
— Вот ржавчина в тебе, Мисаил, разъедает тебя прямо. Что ты болтаешь? Дай я сам посмотрю вокруг, зачем мне твои выводы? Я без тебя увижу, где не так. Тычешь и тычешь меня носом. Кончай…
— Дурак, одно слово. Сопливый.
— Вытрусь, успею.
— На платочек.
— Мисаи-ил!
— Уехать хочет! Ха-ха! Держите меня, я психический. Поближе к народу… Не пойму, о каком народе ты мечтаешь? Где он? Дай бог тебе его не знать. Лю-юбит! За что? За то, что он косо повязанный и ему легче сунуть в руки поллитру, чем томик Чехова? Ты рад бы всех юродивых обнять и плакать над ними: ах, милые мои, хорошие!
— Чего ты пристал? Я тебя не слушаю.
— Тебе эта слепота так же нужна, как мне расширение посевной площади под кукурузу. Прощай.
— А войну кто выиграл?
— Да что вы все на свете хотите прикрыть войной?
— Ты воевал?
— Я воевал с эстрады.
— Ха-ха! Астапов вот был на передовой.
— В бинокль из блиндажа смотрел.
— Уходи, Мисаил. Все настроение мне испортил. Я шел от Астапова, ног не чуя…
— Того Астапова больше нет… «Рыбачка Соня как-то в бане-е…» — запел Мисаил и пошел к порогу. Он так хлопнул дверью, что сверху отцепился и упал репродуктор.
«Зачем я сказал им об Астапове?» — подумал Егорка.
1
Нет той зимы. И что, казалось бы, ее вспоминать? Но в Суздале, спустя десять лет, он перелистывал странички дневника и поневоле оборачивался назад. Там многое было дорого только ему. После двухмесячных съемок в Риме, после стольких ролей, которыми он не очень гордился, мелькнула даже робкая мысль: а не переменить ли судьбу, как тогда, в ту зиму?
Та зима. Егорка учился, посещал театры, привыкал жить по-столичному. Ничего вроде бы не менялось. И подоспел Новый год. В восемь он выпил с Никитой за Димку, Антошку, за родных в Кривощекове, которые встречали Деда Мороза на четыре часа раньше. От вина, от пожеланий, от ожидания чего-то чудесного кружилась голова.
Разве он знал, что иногда будет любить в том времени даже самого себя, даже того Егорку, которого он так ругал в дневнике?
Возвращаясь утром на Трифоновку, он понял, что ему будет жалко расставаться с Москвой. Но он расстанется все-таки. Сожаление родилось, пожалуй, еще на маскараде в студии. Туда он пришел уже «косенький», со всеми целовался, поздравил заранее дежурных тетушек и пожарника и влился в несколько вольную артистическую атмосферу. Все, как нарочно, дразнило великолепием. «Дивный, дивный мир! — шептал Егорка. — Но ладно. Уеду. Надо».
— Уезжаешь в глушь, — сказала ему Лиза, когда они шли домой. — На свои реки, мосты? Возьми меня с собой?
— Ты не поедешь.
— Молодец ты! — похвалила она. — Все правильно. Или — или, говорит моя бабушка. Или живи вдали, ходи в сапогах, соединяйся с природой — тогда бытием своим ты вынашиваешь в себе личность. Или так, по-светски, из зала в зал — и… пустота. Да?
— Можно и вдали жить, и толку не будет.
— Ты смелый.
— Это моя прихоть, моя дурь, ничего тут смелого нет. Но я знаю, что в студии меня отточат, научат форме, как играть, а содержание, что играть, должно прийти из жизни, из моей вдобавок жизни. А из какой же, к черту, жизни оно ко мне придет? Лекции, танцы, библиотека, поцелуи…
Она остановилась и долго смотрела на него. Потом закрыла глаза и медленно, с искушением потянулась к нему лицом.
— И поцелуи… — сказала она, — и они тоже жизнь…
Уже нельзя было сердиться на нее. Он растворился в ее губах, в ее душе, таким минутным счастьем обдало его. Трудно было не любить ее сию минуту, невечно, один миг. Пусть миг. Он знал, что она соблазняла его только на миг, умела соблазнять, и поддавался.
Летел снег. Лицо ее выглядывало из пушистой шапочки с ушками, как из норки. Мало еще прошло с осени дней, чтобы измениться, но Лиза уловила, что Егорка чуть-чуть не тот. «Ты стал последнее время строже и острее, что ли, — сказала она ему на танцах. — Свет твой в тоску переходит». На улице они сперва молчали, и молчание нынче было против нее. До того как она его обманула, не пришла в общежитие, ей ничего не стоило взять его в плен, как и ее брали опытные мужчины одной своей солидностью, смелостью, лестью и даже недолговечностью признаний. Она была тогда у художников в мансарде до глубокой ночи. Она не предавала Егорку и никакого греха на душе не чувствовала, когда наутро весело тянула к нему руку: «Здравствуй, Егорка! Ужасно рада тебя видеть!» Да и разве она клялась ему, разве она связала себя с ним узами тайной любви? От ее ласковости доставалось всем понемножку, а Егорке даже больше других. Он приходил к ней, и всякий раз она бросала дела, не отвечала на звонки. «Поиграй мне что-нибудь», — просила она, поднимая крышку пианино. Егорка садился, но долго играть было нельзя, они целовались. С балкона она так с ним прощалась, что он снова поднимался к ней. Отчего же ему стало надоедать бесконечное повторение одного и того же?
Читать дальше