— Тише. Разбудим.
Свербеев смотрел на Егора, как врач на больного, которому нечем помочь.
— Поедем во Псков. Ты в нашей красоте растворишься.
— Завтра в Бухару лететь. До самого сентября жариться.
— В Печоры бы съездили. В Опочку! Ну, приезжай с ней, я вам звонницу отдам. Зимой? Не горюй.
— А что, видно?
— Это замечательно! Это… как во все времена… чудесно. Свет лампады. В Древнем Египте в одну из ночей жертвоприношения зажигались тысячи лампад. Целую ночь они горели. Праздник такой — возжение лампад. Я читал где-то. Кто живет далеко — забыл, в каком месте возжигали (в дельте Нила, кажется) — возжигает у своего дома. И таким образом по всему Египту в эту ночь горели огни. А что значит «лампада»? Это религия прекрасной жизни. И любви. Над тобой они сейчас светятся. Жди…
— Долго ждать… А опять ничего не было, как и в Херсоне. Что же это?!
Странно, но он не помнил уже, о чем они говорили, когда шли с вокзала. Она сразу же позвонила подруге и сказала, что все хорошо. Так не бывает, чтобы никто не знал: счастье втайне — еще не все, надо, чтобы кто-то ему сочувствовал или завидовал в стороне. Когда любит кто-то хороший, интересный — значит, есть что-то в тебе не последнее. Счастью К. помогали, и накануне, видно, был разговор о Егоре, о том, как пораньше встать и встретить его. А может, она не спала вовсе?
Усталости Егор не чувствовал. Он садился на поезд в полночь, проснулся в три часа пятнадцать минут ровно. Хмель успел выйти. Ведь прилетал он в Москву на Международный кинофестиваль, на банкете вдоволь выпил и кричал приятелям: «Я уезжаю! уезжаю!» Редкая радость была в том, что он уезжал к ней. Наташе солгал: мол, два дня съемок под Москвой в другой картине. Он шел с банкета и говорил что-то безумное К., туда, вдаль. «До свидания!» — взмахнул он рукой двум милиционерам и великодушно пожалел их: им стоять на дежурстве, а он уезжает. Прокричал он и своим любимым друзьям, что он уезжает, что он потерялся, заблудился в трех соснах и убегает, убегает, побросав свои спешные дела, дом и прочее. Уже спряталось июльское солнце, свет еще не зажгли, долго будет багроветь над высокими зданиями московская заря. Красная площадь успокоилась, очистилась, и ГУМ уже закрыл свои двери. И надо же! — навстречу Егору с фотоаппаратом на груди шел по каменной брусчатке Свербеев.
— Как жаль! — сказал Егор. — Я в полночь уезжаю! К ней! Пойдемте куда-нибудь.
— Что с тобой, что? — забеспокоился Свербеев.
Егор вынул из кармана паспорт и конверт.
— Почитайте, Кирилл Борисович. Вам можно.
Свербеев только прочитал первые строчки, засунул листик в конверт и вернул.
— Еще один мужик пропал…
— Ага!
— Но так и быть: провожу. Я тебя не пущу одного! Я провожу! Боюсь за тебя, ты ничего сейчас не соображаешь.
— Кирилл Борисович… Вы ж мой хранитель. Извините. Могу я сказать сейчас тебе? Нет, могу? Я всегда вспоминаю, что там, у Жабьих Лавиц, живет наш добрый, гений… А-ах. Я приеду к вам. К тебе. Пропадаю! Прощайте! Я уезжаю, уезжаю!
Когда он проснулся и вышел из купе в коридор, его притянул к окну вид светлеющих влажных полей и холмов. За окном была Русь. «Проснуться раньше петухов, — подумал он, — и увидеть это! После Москвы-то!» Проводница спала, уткнувшись лицом в руки. Егор попросил чистый стакан, налил из титана холодной воды. Добрые эти северные проводницы: она подбавила ему, чаю, подала печенье, все безропотно, даже виновато. Он выпил и закурил. Да, за окном была дремлющая Русь; та зеленая, полевая, сама себе верная Русь. Из какой-то вот деревеньки и выбралась в Ярославль К. Егор думал о ней так, будто прожил с ней век, на самом же деле он ее совсем не знал, она помелькала в Херсоне, ослепила напоследок, и все часы их скомканных разговоров сомкнулись потом в один час надежды. И когда он увидел ее из окна на перроне, она предстала чуть неказистее той, которой он столько слов сказал этой ночью. Как будто кто-то предупреждал его, что ночью этой он будет дорожить, потому что много чистых, неумирающих мыслей пришло к нему, и он все как-то остро чувствовал: и то, что с юности любил отдаленные русские поля, и что почти десять лет он и его друзья ездили в Сибирь и назад, и дорога стала настоящей «Русью-тройкой» их молодости; и что в жизни несла его вперед только любовь, украшая, обманывая его душу; и что свята их мужская дружба; и что встреча его с К. никакая не измена, а рок, почти божье предопределение, подарок к его тридцатилетию. Что-то он мог преувеличивать, но какая разница — ему было хорошо. В юности он в таких случаях сочинял стихи, три-четыре за все время, теперь вспомнил чужие. «Есть что-то в ней, что красоты прекрасней, что говорит не с чувствами — с душой; есть что-то в ней над сердцем самовластней земной любви и прелести земной…» Но он еще не знал ее! Не знал, не знал и ехал к загадке, к женщине, прикрытой ореолом его нестареющей впечатлительности. Хотелось поскорее пристать к месту, вот-вот блеснет Волга, и хотелось, однако, замедлить ход поезда, попить еще холодного чаю — как раз набежали строчки письма к Дмитрию о вчерашнем пиршестве, и встрече с Свербеевым, и опять о том, что он, Егор, пропадает.
Читать дальше