«Весь мир — театр искреннего, слитного действа, и Пчхов один в нем безучастный и строгий зритель», — метнулась в нем мысль и, недоконченная, заглохла. О, отсюда удобно было благушинскому мастеру соглядатайствовать за жизнью. Мелкие всплески ее не проникали сюда, а крупные валы с грохотом перекатывались через пчховскую кровлю.
Вдруг Пчхову надоело шутить:
— Ты сказал, Федор Федорыч, что затопчут, если с прогрессом в ногу не итти. А я говорю — погоди, еще взбунтуются люди: довольно, скажут, нам клетку самим сооружать. Милый, мочиться и на травку можно, только безвреднее самому, и травке польза. Я тебе притчу расскажу… отец Агафадор, уединенник мой, ночью рассказывал. Вот!.. Когда у Адама да Евы случилось это , то и погнали их из сада помелом. Сели они на бугорок, сидят, плачут, что не емши надо спать ложиться… Плакали эдак, друг дружку попрекали. Тут подошел к ним самый соблазнитель. «Не плачьте, — говорит, — гражданы! В тот сад и другая дорога есть. Вставайте, время — деньги: я вас сам туда и поведу»… И повел. — Пчхов раздумчиво поник головой. — С тех пор все и ведет. Сперва пешечком тащились, потом на колеса их посадил. А ноне на аэропланах катит, гонит, нахлестывает. Долга она, окольная дорожка, а все невидимы заветные врата. А все стремится ветхий Адам, измельчал, провонял, заплесневел… ничто его жажды насытить не может. Чудно, а?
— И хорошо! — взорвался раздраженно Митька. — А уж достигнем, сами хозяева. Ты неверно думаешь, Пчхов. Вперед и вверх, вперед и вверх надо…
— Когда ангел черный падал в начале дней, так он тоже вперед и вверх летел… головой вниз. Нету, брат, там ни верха, ни низа. Да и не остановишься, если б и захотел. Да и как остановиться, коли там и злак и овощ несеянно растут, коли там ни рябого, ни нищего, и примуса не ломаются никогда!
— Ехидствуете! — подмигнул Фирсов.
— Правда, миленький, всегда ехидствует, а ложь молчит и поощряет! — Пчхов встал, сгреб в ладонь фирсовские окурки со стола и кинул в печь.
Да и набухший на лампе нагар подсказывал, что пора расходиться. Морозный узор на окне посинел. Уже стоя, они поговорили еще о повседневном, мелком, скучном. Одеваясь и злясь, что попадает рукой в оторванную подкладку, а не в рукав, Фирсов уловил частичку разговора, происходившего за занавеской.
— Оставайся у меня. Обучу кастрюли лудить, всякому делу на земле обучу. И хлебец тебе сладкий станет!.. (— И от табачку, кстати, отучил бы тебя!)
— Зачичеревею я у тебя, примусник! — дружелюбно оборонялся Митька. — Надо мне вдоволь намахаться. Ведь не знаешь ты, что делается в середке моего сердца?
…Светало и морозило; сретенское утро удавалось наславу. Наряженная в синие предвестные лучи, мягко покоилась Благуша в сыпучих своих снегах. Деревья и воздух пушились колким, приятным инеем. Прекрасно пел снег под убыстренными шагами редких прохожих. Не было ни одного лишнего звука, как в музыке. В дымке выкатывалось медное, тугое солнце… Нет, неописуемо алое великолепие утренних снегов на Благуше!
Они остановились закурить. Фирсову вспомнилось другое серенькое утро, когда впервые забрел он на Благушу. Тогда еще вовсе не начата была повесть, а теперь уже пестрели надоедливо в его воображении исписанные листки. Тайком поглядывая на Митьку, шарившего спички по карманам, Фирсов с чувством вдыхал в себя февральский мороз, а думал так:
«…Это я выдумал тебя таким, каким тебя узнают люди. Я вытащил тебя из твоих потемок, ты думаешь моими мыслями, и кровь, текущая в тебе, моя. Все — и эта дорогая шуба, какой нет у меня, и страшное миру лицо твое, и эти птицы, как бы в раздумьи качающиеся в голубом морозе, все это неповторяемое утро… все это из меня и я сам!»
Впрочем, лицо-то у Митьки было в тот раз до чрезвычайности больное и изнеможенное.
У Митьки начинался высокий жар. Тут и брать бы вора, обессилевшего и безоружного, но никто не обращал на него внимания. Тявкнула в одном проулке собачонка на него, но лай ее не отразился нисколько в затуманенном его сознании. Когда проходил мимо булочной, пахнуло на него сытным и горячим, и Митька остановился, но не понял, что это был голод, и прошел мимо, увлекаемый бредовым воображением. Все казалось ему, что, едва минует эту улицу, сразу попадет туда, где теперь заключалось для него самое главное. Так с самого утра бродил он, принимаемый за пьяного, и счастливая звезда охраняла его от несчастья. Покрасневшие глаза, ослепляемые ярким снегом, болезненно слезились. Вдруг ему показалось, что рядом с ним идет Манька-Вьюгá, но он не поворачивал головы в ее сторону, слишком уверенный в ее присутствии. Она задавала вопросы, упрекала, а он не мог не ответить ей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу