Но я уже успел заметить директорский фордик, совершенно не видимый в тени. Я обошел вокруг машины, похлопывая по остывающему радиатору и по холодному железу капота.
Снова распахнулась дверь, выплеснув поток тусклого света, кто-то вышел из столовой и побежал к машине.
— Это кто тут? — услыхал я чуть встревоженный женский голос. — А, это ты?
И я тоже узнал ее — Клава Галахова. Как она сюда попала? Я вспомнил, что она учится на шоферских курсах. Неужели уже закончила?
— Подожди, я сейчас, — проговорила она, открывая дверцу машины. — Вот только отнесу директору его сумку.
Она убежала и через минуту снова вернулась, и на меня посыпался сверкающий поток новостей, вопросов, замечаний:
— Галахов на курсах по подготовке в вуз, хочет на философский, умора, до чего у меня муж ученый! Как ты тут живешь, скучища, умереть можно! В городе-то? Ого! Что ни день, то новость. Гнашку помнишь? Ну, который американцем наряжался. В артисты пошел, честное слово: приезжал театр, он с ними и укатил. А механик этот, Веня, притих. Помнишь, он какой был верченый? У них там в Америке кризис, и его отец совсем всего лишился… Я-то? Видишь, уже стажером езжу. Шофер у меня, ты его знаешь, усатый, его зовут Фома Кузьмич. Очень строгий и молчун. Молчит, как пень, прямо до ужаса. Даже я при нем молчать начала. Он мне слова сказать не дает, как крикнет: «Замолчь, я мотора не слышу!» Ох и чудак! Я слышу, а он не слышит. Намолчалась я с ним до устали. Или как ногу отсидела. А Фома Кузьмич говорит: «Тебе не шофером ездить, а вместо сигнала». Чудак какой!
Все это она мне высказала, пока мы шли к речке, розовеющей в багряно-розовых осенних сумерках. Темное небо надвинулось на степь, и там, где недавно слабо рдели полосы облаков, сейчас догорали по-осеннему неистовые и в то же время спокойно неподвижные, застывшие сполохи. И степь лежала вся, как невиданное пожарище, густо присыпанное пеплом, и во всем таилась такая тревога, как будто вдали еле слышно бил набат.
А посреди охваченной тревогой степи стояли четыре палатки, освещенные оранжево-алыми сполохами. Целлулоид в окошках вспыхнул, просиял и погас.
— Красиво как! — сказала Клава и притихла.
Даже она притихла, впрочем, ненадолго. На берегу журчащей речушки она взяла меня под руку.
— А тебе привет…
И я притих в ожидании. В смятении.
— А ты гордый, — одобрительно заметила Клава, — даже не спросишь, от кого.
В смятении, которое она приняла за гордость, я спросил:
— Это она сама тебе сказала?
— Нет, — безмятежно рассмеялась Клава и, выпустив мою руку, сбежала к самой воде. — Смотри, тут рыбешки плавают. Я ведь все знаю про Тоньку и про тебя. Мы вместе учимся. Очень способная девчонка. Ты, смотри, не упусти ее, дурак будешь. Нет, она про тебя ни слова.
Не упусти. Запоздалое предостережение. Я уже привык думать о Тоне в прошедшем времени: была, промелькнула, прозвенела. Я был так виноват перед ней, и еще больше перед самим собой, что у меня и надежды не было на амнистию. А Клава говорит, что все знает про меня и про Тоню. Никто этого не знает.
— Кто тебе наболтал?
— Про Тоньку-то? — Клава передернула плечами и легко пошла в горку прямо ко мне. — Все знаю, — убежденно проговорила она и положила руки на мои плечи. — И про тебя все знаю. В нашем городочке все на виду.
— Ты даже не знаешь, как я виноват перед ней!
— А думаешь, она чиста перед тобой? Я все вижу…
Что она видит? И как это некоторым обязательно надо вмешиваться в чужие дела. Я схватил ее за руку:
— Что ты видишь?
А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.
— Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. — Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. — Что ей передать?
— Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.
— Вот ты какой! — не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.
11
Третье событие, взволновавшее всю нашу экономию, произошло незадолго до конца вечерней смены, то есть около десяти часов вечера.
Клава убежала, и я в полной темноте, держа курс на фонарь, вывешенный у столовой, возвращался в поселок. Расплывчатыми пятнами светились палаши, немного ярче горели окна кухни и столовой, по временам из трубы вырывались искры и тут же пропадали. Тусклые огни, мерцающие в черной степной пустоте, наводят на мысли о неприкаянности, неустроенности и, конечно, об одиночестве. А появление таких мыслей — верный признак, что человек внезапно затосковал.
Читать дальше