Фурсов глядит ему в лицо. Как он, командир полка, переносит все это? Дулькейт рассеянно скользит ничего не выражающим взглядом по койкам, никого не узнавая, никого не выделяя... Не узнал он, не захотел узнать и Фурсова. Он угодливо объясняет что-то врагам, когда они окликают его на иностранный лад, семенит за ними жалкой походкой — одна нога в сапоге, а на другой галошина, привязанная веревкой. Владимир видит все это, и ему становится противно. Ему плохо.
Они останавливаются возле его койки. Что-то спрашивают, что-то говорят. Он не слышит их. Он перехватывает взгляд Дулькейта и видит — командир полка узнал его, но изо всех сил старается показать, что не знает. Отвернулся Владимир, закрыл глаза. Сердце выстукивает в висках, в ушах, в закрытых глазах: предатель... предатель... предатель...
Очнулся он на рассвете. С болью в голове и там, где находится в гипс замурованная нога. И с ясным сознанием: командир полка — предатель. Он переметнулся к фашистам и служит у них комендантом. Владимир не сразу узнает тетю Катю. Перед ним все еще Дулькейт — одна нога в сапоге, а на другой галошина. Не сразу понимает, что говорит ему тетя Катя:
— Котлетка вот, поешь.
Котлета большая, на чистой тарелке.
— Поешь, а то совсем сила пропадет, — пододвигает к нему тарелку тетя Катя и шепчет в самое ухо: — Командир полка твоего прислал, спасибо ему.
Что-то рушится у Фурсова внутри, как горный обвал:
— За котлетку решил купить, предатель?!
Тарелка летит на пол, со звоном разбивается. Поток сквернословии обрушивается на тетю Катю, на Дулькейта, на фашистов, на весь белый свет.
— Тише ты, скаженный. Он с добром к тебе, а ты... — старается образумить его тетя Катя.
Фурсов от этого еще яростнее сквернословит. Палата взрывается ответной руганью.
— А ну, заткни хайло!
— Ты, рыжий, по кумполу захотел?
— ...в бога-крестителя, один ты тут чистенький?!
Бунтуют раненые, похожие на призраков в рассветном рассеянном свете. Им больно не от ран, а оттого, что они беспомощны, что в плену, и неизвестно, какая судьбина их ждет. Бунт нарастает, оглушает, но странно, от этого Фурсову становится легче, и впервые он не проваливается куда-то, а спокойно засыпает.
— Будет и вам глотки надрывать. Придут те, живо успокоят, — говорит тетя Катя и принимается собирать синие осколки...
Солнце поднялось, и его лучи словно подожгли Владимира: рыжим костром вспыхнули волосы на его голове. Но не от этого он проснулся, а оттого, что кто-то в упор разглядывал его. Открыл глаза: перед ним Дулькейт. Подтянутый, на ногах начищенные до блеска сапоги. Улыбается сквозь усы, а глаза печальные, строгие.
Говорит Дулькейт:
— Ночью, слышал, воевал.
Владимир молчит. Свинец в голове, в руках, во всем теле. Он не может ни отвернуться, ни ударить — тяжесть сковала. А командир полка сейчас ему особенно ненавистен. Подтянутый, выбритый, в начищенных до блеска сапогах. Вчера, когда на одной ноге Дулькейта была галошина, это как-то роднило его с Владимиром, питало надежду — не предатель. Сегодня — весь он ихний, фашистский. Вырядился, выбрился, как на праздник, как на парад.
Дулькейт угадывает, что на душе у сержанта. Он говорит:
— Придет время, и ты все узнаешь, все поймешь. Только дождаться бы нам того времени, выжить.
«Разжалобить хочешь, не выйдет!» — с ненавистью думает Владимир и закрывает глаза, чтобы не видеть Дулькейта.
— Нам надо друг другу верить, — слышит он голос командира полка. — Помогать друг другу. И от пищи отказываться не имеешь права, если хочешь дождаться того времени... пусть без меня.
В голосе Дулькейта подкупающая теплота и правда, против них трудно устоять. Фурсов плотнее сжимает веки. «Покупаешь, не выйдет». Отвернуться, ударить бы — в голове свинец, в руках, во всем теле — свинец.
— Все, что я смогу присылать, ты будешь есть, понял? — не говорит, а приказывает Дулькейт и уходит.
«Черта с два!» — негодует Владимир, прислушиваясь к таким знакомым шагам командира полка. Шаги удаляются, замирают... Сердце у Фурсова сжимается. Нет, нет, все, что он видит вокруг, — наваждение. Надо только сбросить его, и все станет на свое место: его служба в крепости... спортивные состязания... Дулькейт. Это самое важное, чтобы командир полка встал на свое место. Он больше, чем командир. Он все то, что называется партией и советской жизнью! Нет, Дулькейт не может быть комендантом госпиталя у фашистов! Не может!
Несколько дней Фурсов жил, как в бреду. Да и эта его жизнь, по выражению тети Кати, удерживалась в нем на волоске. Он не хотел есть. Сквозь гипс начало пробиваться воспаленное «дикое мясо». Дулькейт куда-то исчез, не появлялся. Не появлялись и врачи. Тетя Катя ходила за Фурсовым, как могла. И выходила его. Однажды, когда со стороны долетели разрывы авиабомб, он спросил:
Читать дальше