А затем (сам не заметил, как случилось это) зримые очертания начали расплываться, терять свою плотность, и только краски сохранились: голубая, синяя, изумрудная. Краски сами по себе, уже неспособные сложиться в какую-нибудь определенную картину. Потом и они рассеялись. Одна лишь жажда тепла сохранилась в одряхлевшем теле: все настоятельнее нуждалось оно в тепле.
Давно переступив восьмой десяток, Николо Казарини дошел до того предела, когда жизнь становится схожей с оплывшей свечой — оплывшей так, что остается один только мерцающий фитилек посреди восковой лужицы. Не то что порыва ветра — малейшего воздушного тока достаточно, чтобы покончить с фитильком.
Как вошла и как выбежала уборщица — старик не слыхал: Он находился в полусне, полузабытьи. Но постепенно сознание вернулось: правда, не такое, каким бывает оно обычно, а как бы парящее поверху, отторгнутое от недвижимо распростертого тела. Физическая слабость оставалась всеобъемлющей — настолько, что не шевельнуться, глаз не приоткрыть.
Рядом, на конюшне, учуяв идущего со двора конюха, заржали лошади. Казарини услыхал это ржание. Грубовато осаживая лошадей, конюх задал им корм, и это тоже донеслось к старику: похрустывание сена, нетерпеливый перестук копыт. Николо Казарини снова все различал, снова все слышал, но теперь уже приглушенно, сквозь давящую слабость. И вдруг, в кратчайший миг, слабость преобразилась в нечто еще большее, в нечто такое, что уже не оставалось сомнений в приближающемся. Именно в этот момент окончательно понял Николо: сны как были, так и останутся снами. И никуда отсюда не уехать. И тесная эта комнатенка — последнее в жизни пристанище. Понял все это старик и стал готовиться к смерти.
Она стояла близко. Так близко, что рукой подать. И все же была милосердной, позволила собраться с духом, взять в дорогу последние пожитки. Воспоминания — вот что хотел он взять с собой в дорогу. Что же оставалось вспомнить напоследок?
Работу. Прежде всего работу, потому что вся жизнь — с той поры, как помнил себя, — была работой, всегда работой. Даже покинув к старости манеж, Казарини мысли не допускал, чтобы перейти на положение нахлебника в семействе родственников: детей обучал, помогал мастерить реквизит. Ну, а в молодости, затем и в зрелые годы чуть ли не все свое время отдавал тренировке, репетициям: ради нескольких минут на вечернем манеже длились они долгими часами. Зато как прекрасны, как упоительны были короткие эти минуты, каким восхищением отзывались в зрительном зале! Работу и утреннюю, и дневную, и вечернюю — работу упрямую, упорную, незнающую устали, — работу, в которой вся жизнь прошла, — вот что по праву вспомнил сейчас Казарини.
И еще он вспомнил лошадей, что бежали под ним по кругу. Они бежали в заданном аллюре, а он — славный прима-жокей, экстра-жокей, ни грамма лишнего веса, во всем строжайший режим — стремительным курсом вскакивал на круп бегущей лошади, срастался с ней, а затем переходил в прыжки — курбеты, рундаты, сальто-мортале. Он и сейчас их видел, этих лошадей. Смотрел в их бархатистые умные глаза. И будто стояли они перед ним, друг возле дружки, разделенные лишь тонкими переборками конюшни. И ушами чутко поводили, дожидаясь, чтобы позвал. Он так и сделал: по крайней мере ему показалось, будто смог негромко свистнуть. И тогда, услыша свист, — разномастные, но одинаково горделивые, с прекрасными экстерьерами, расчесанными гривами, туго забинтованными ногами, — лошади одна за другой прогарцевали перед ним, и каждая, с ним поравнявшись, наклоняла приветственно голову. Как же было, уходя из жизни, не вспомнить преданных, честно послуживших лошадей?!
Ну, а женщины? Помнил ли он женщин? Да, и они были в его жизни — с жаркой лаской, с тем счастьем, какое дарили. И все же им не суждено было быть на первом месте. Пробудившись, в последний раз обняв подругу, жокей спешил на манеж, и не было силы, даже самой страстной, что могла бы его удержать. И даже ту, что стала его женой, — даже эту самую близкую женщину Казарини видел сейчас на фоне все тех же гарцующих лошадей.
Что еще оставалось припомнить? Может бить, родственников? Может быть, готовясь к последнему пути, следовало подумать о своей принадлежности к старейшей цирковой фамилии, о том, сколько молодых побегов успело подняться вокруг старого ствола? Если и подумал об этом, то лишь мимоходом. Николо Казарини и сейчас оставался враждебен той расчетливой, своекорыстной жизни, какую вело большинство его родичей. Да и то, чему он стал вчера свидетелем — слепое и жалкое неистовство внучки, — не могло в эти последние минуты сблизить его с семейством.
Читать дальше