— Теть Поль? — окликаем мы мачеху и киваем ей на пленных: те стоят у порога сзади нас.
Мачеха смотрит на нас, на пленных, отряхивает над кадушкой руки, осматривает стертые пальцы — короткие, толстые, темные от земли и воды, все в кровоточащих трещинах — и наконец с трудом разгибает спину. Теперь она стоит напротив окна, тыльной стороной мокрых ладоней поправляет волосы: они у нее всегда торчат из-под платка, как-то нелепо повязанного, узлом на затылке, и вечно грязного. Одутловатое лицо тоже грязное, все в жирных полосках пота — как пришла с плантации, так и не успела умыться.
— Гутен абенд, матка! — громко сказал «кобчик» и угодливо поклонился тете Поле. Молодой молча кивнул головой.
Мачеха будто не слышит их: прислонилась к печке, скрестила на груди руки.
— Отец видал их?
— Видел. Он на огород пошел.
Я наблюдаю, как старый обшаривает глазами потолок, печку, подпол, на котором кучей навалено всякое тряпье, лавки вдоль стен и останавливает взгляд на ведрах с водой.
— Васер! — хрипло выдавливает он и смотрит на тетю Полю. Молодой тоже, не отрываясь, смотрит на черную в ведрах воду. — Матка, васер! — уже громче и настойчивей повторяет старый и кивает на ведра: — Бите шён.
— Он что — пить просит?
— Наверно.
— Подайте им.
Я беру со стола полулитровую белую кружку, зачерпываю ее до краев. Пленные аж подались вперед, каждый ждет, чтоб я подал ему первому. У меня дрожит рука, вода выплескивается через край. Я хочу подать молодому — он нетерпеливо тянется мне навстречу, — но старый стоит ближе и так впился в меня своими ястребиными глазами, что у меня не хватает решимости протянуть кружку мимо него. Вторую кружку я подаю молодому; он принял ее обеими руками, но пьет не как старый, в три глотка, а медленно, будто сосет. Потом я подаю им еще по одной.
— Отец ничего не сказал?
— Не.
— Им же спать гдей-то надо.
— Отец ничего не говорил.
— Полькь! — доносится со двора голос отца. Мачеха выходит и вскоре возвращается со снопом соломы. Она относит солому в горницу в пустой угол за лежанкой, берет старую домотканую попону, бросает ее на солому и кивает пленным: проходите. Сама берет цибарку и уходит доить корову.
— Смотрите тут, — сказала она.
Немцы проходят в горницу. Отстегивают котелки, снимают ранцы. Молодой тут же валится на солому, но старый поднимает его, делает постель, и уж потом молодой ложится опять.
Старый достает из ранца металлическую безопасную бритву, помазок, мыло, маленькое квадратное зеркальце, полотенце, алюминиевую кружку — все у него, у гада, есть. Ранец он прячет под солому в изголовье, бритвенные принадлежности завертывает в полотенце и выходит на кухню. С кружкой в руке он идет прямо к ведру, но потом останавливается и вопросительно смотрит на нас. Мы киваем: бери, хоть ведро.
Немец пристроился бриться у плетня. Снял гимнастерку, засучил рукава исподней рубахи, стоит намыливается перед зеркальцем. Мы из сумрака хаты смотрим в окно, как бреется немец, как ловко и быстро чешет он по лицу своей бритвой.
Из сарая вышел отец. Пленный заметил его, как-то непонятно закивал, но отец отвернулся и быстро прошел в хату. Он потоптался на кухне, прошел в горницу, по-хозяйски зорко все осмотрел там и задержался над молодым. Тот, кажется, уже спал. Отец приподнял в руке костыль, будто хотел ткнуть им пленного... посмотрел на нас и быстро ушел из хаты. Он явно не находил себе места.
Побрившись, «кобчик» пришел в хату и растолкал молодого. Тот долго не мог проснуться, но старый заставил его встать и идти вместе с ним умываться. Тетя Поля велела мне вынести им ведро воды.
Когда они оделись и уселись на свою постель, старый достал губную гармошку и стал наигрывать нашу русскую «Катюшу». Потом он вышел на кухню:
— Мальчик кочит? Битэ, — и протянул мне гармошку.
— Не смей брать! — окликнула меня мачеха, зажигавшая в этот момент лампу. Она могла и не кричать — все равно я не взял бы. Пленный стоит некоторое время, держит в протянутой руке гармошку, на сизом после бритья лице жалостливое недоумение. И опять, как и на улице при отце, я испытываю какое-то неудобство перед ним. Видя, что ни я, ни Петр не возьмем у него гармошку, пленный уходит на постель.
Из горницы опять донеслись звуки гармошки. Теперь играл молодой. Он наигрывал, должно быть, какую-то свою немецкую песню — грустную и очень простую. Казалось, что пленный все время повторяет одно и то же место, но с каждым повтором мелодия заметно менялась — она будто очищалась, становилась прозрачной, светлой и еще более печальной.
Читать дальше