Они стучали посильней моего.
А я пошел домой, в старую, реквизированную комнату. Ворота 45-го номера были похожи на баррикаду, но я знал, что еще вчера на этой расшатанной калитке разъезжали верхом дети. Когда постучишь или нетерпеливо рванешь — вся баррикада, весь забор начинает шататься. Я постучал и крикнул соседям:
— Откройте мне, Монастырский!
— Это вы? — спросили, приоткрывая калитку.
— Это вы? — спросили соседи уже во дворе. — Так вы не уехали? А мы думали…
Я ничего им не ответил, пришел к себе и лег спать. Через два часа меня разбудил сивоусый Монастырский. Он тормошил меня, а его жена с Володькой на руках плакала, сидя на моей постели. Их Володьке было лет тринадцать, и он казался страшно неуклюжим на коленях матери.
— Вставайте! Они пришли с обыском. Они стучат, как на пожар. Вы погубите весь дом!
Я вышел тогда во двор, и на меня бросились люди, которых от влажного утра и от страха трясла лихорадка.
— Господа! — обратился я к ним. — Не толкайте меня в могилу. Куда мне спасаться в такую ночь?
— Куды? — сапожник Ривкин схватил меня за горло, как птицу, и чуть не задушил. Он был прав, если только показывал дорогу к спасению. Но в ту ночь никто не хотел знать в своем дворе удавленника.
— Они сказали «мы поджигаем дом».
— Откройте им дверь.
— Сами откройте.
— Сами.
И, оставив меня, жильцы разбежались по квартирам. Мне пришлось открыть ворота.
— Простите меня, господа, двор перепуган.
— Ничего, — ответил человек с чемоданом и маузером, — ничего.
Он вошел во двор с тремя кубанцами, просто за трофеями, и почему-то спешил.
В ту ночь электрическая станция, конечно, не работала, и в городе не было света. Мы лучинами освещали этим людям путь. Древняя русская лучина трещала и дымила в наших дрожащих руках. Сидя в кухне на полу, мама Монастырская колола щепки, а мы с Володькой жгли их, обжигаясь и волнуясь.
Утром ушли люди с полными чемоданами, взошло солнце, а моя хозяйка все еще колола лучину. Я связал убогий, нищенский узел и отправился подальше от греха. Являться было некуда. Я сам погубил свои жилища — мою Зину, мой сорок пятый номер.
На проспекте играла музыка, но я шел пустынными улицами, бродяжьей душой, божьим именем. Прохожим, верно, казалось, что они давно знают этого разутого христолюбца.
На углу Пологой я встретил Зину. Она опять стояла на моем пути — на углу Пологой и Воскресенской. Я смотрел в ее бессонные сучьи глаза и позволял целовать себя.
— Счастливчик, — сказала она, — мой живой счастливчик! Они пришли через десять минут после твоего ухода.
Она целовала мою колючую шею, но я был, как проклятый. Я молчал.
— Это соседка — это Шереметиха прислала их. Она еще днем говорила, что пришлет убить моего большевика. Но я не впустила тебя, мой живой, мой счастливчик!
— Молчи, — сказал я Зине.
Но она долго еще говорила и плакала навзрыд. Потом она стала расстегивать блузку и, при дневном свете, первый раз в жизни, открыла одну из своих беспокойных грудей. Я хотел закрыть ее и увидел две красных подковы, два следа крупных казачьих зубов.
Сейчас, когда я написал слово «подковы», мне почему-то вспомнились кубанские кони, которые топчут жнивье и давят людей.
Никто не разрушал золотой мебели.
Обе комнаты, находившиеся в мезонине, были в полном порядке, выбивались ковры, мылись стекла книжных шкафов, стиралась пыль и даже сохранялись, извечные здесь, покой и тишина. Как будто если бы люди заговорили громко, стали стучать или кричать, сразу бы исчезла вся диковинная, собранная кем-то обстановка, потемнели и потрескались дорогие картины и слезла бы — со стульев, со шкафов, с массивных бронзированных рам — матовая позолота.
В нижнем основном этаже, где помещался клуб молодежи, давно уже не пахло барщиной и даже лепные нимфы казались здесь честными труженицами, поддерживающими необходимый потолок. А здесь, в пристройке, искусственно, по распоряжению Отдела народного образования, сохранялись в прежнем барском порядке две комнаты: библиотека и кабинет. Уборщица, с пренебрежением водящая веником в нижнем этаже, здесь добросовестно терла полы и подоконники, а два человека: учитель истории Бабицкий и прикомандированный комсомолец Монякин, следили за реквизированными ценностями, переписывали картины, мебель, фарфор и библиотеку.
Учитель был сухощав, движения его, расшатанные и хрустящие, если обращать на них внимание, наводили на мысль о существовании v человека особых шарниров, по которым движутся измочалившиеся, как веревки, сухожилия. Заплаты на учительском пиджаке были закономерны, как будто покрывали какие-то другие свежие заплаты — за пиджачком, за серой на шнурочке рубашкой положенные на иссохшую, морщинистую его кожу. Сидел старик неровно, и волосы его были грязные, пятнистые, как у штукатура после работы.
Читать дальше