Я не понимал, чего он хочет от меня.
Он ласкался ко мне, щекотал меня и бил по щекам.
Как только дали отбой, он поспешил снять противогаз и крикнул мне:
— Митька!
— Кто это? — я увидел совершенно чужое для меня лицо, изнуренное какими-то глянцевыми неживыми пятнами, но освещенное улыбкой.
Человек повязал свое лицо черной повязкой.
— Гурьев! Конечно же… Дяди Васи товарищ. Химик.
Я встречал за свою жизнь тысячи людей, не по одному, а по множеству раз. Я забыл их и не вспомню никогда. Но Гурьева я помнил. Бывают памятные дни. Они вспоминаются и наяву, и во сне.
— Как вы узнали меня?
— Чего ж не узнать? Я ж понимаю, что люди растут.
И здесь дело не в том, что через одиннадцать лет я встретил малознакомого человека. (Это очень обыкновенно, и каждый из нас встречает людей и через одиннадцать, и через двенадцать, и через пятнадцать лет.) И здесь дело не в том даже, что Гурьев рассказал мне при этой встрече, что дядя Василий был моим отцом (и это, должно быть, бывает у людей). Здесь — то, что я лишний раз вспомнил свое знаменательное детство, свои первые мысли о старой несправедливой жизни людей, и теперь, живя в новой обстановке, работая для новой жизни, я вдруг увидел, что вещи сбываются, что детские слова обрастают мужественной плотью.
Когда на митингах нам говорили: «Ваши отцы завоевали, а вы должны…» — я вспоминал дядю Василия, а теперь вот, оказывается, он действительно мой отец. Важно ли это? Легче ли от того, что представление становится событием?
В детстве я думал о Гурьеве-химике, о химике-фокуснике, а теперь он стоит рядом со мной, и я вижу — он работает у дегазационного аппарата в химическом отряде. Нет фокусника. Ребенок, ты говорил о химике — вот он, смотри, настоящий химик. Важно ли это? Легче ли от этого?
И помню, в те ранние годы я начинал мечтать о том, как я буду строить дом на своем месте, по праву, по силе. И вот у меня есть работа, у меня есть нагрузка, и жизнь строится как особый, как высокий дом. Как важно это! Как легко от того, что детские представления стали азартными событиями.
— Гурьев, дядя, товарищ дорогой. Как хорошо, что вы в самом деле химик.
— Время такое, химическое, — ответил он.
Прожекторы погасли. Показательная тревога закончилась. Город ожил, стали светить фонари, ходить люди, встречаться, смеяться, — все это стало удивительным, заново ощутимым после молчания и темноты, и теперь только стало всем понятно, как люди научились разряжать ночь и пренебрегать ею.
1930
Вот, товарищи, я, молодой писатель, хочу сочинить рассказ о любви.
Вчера на кладбище мы сидели с ней на могиле совершенно чужого нам человека и деловито занимались любовью. Об этом нельзя написать рассказ. Зато об этом хорошо говорить на диспутах и рассказывать заинтересованным друзьям. Она постелила на могиле московскую «Правду», и мы сели.
— Проклятая квартирная хозяйка! — сказал я.
— И здесь совсем не плохо, — ответила она.
К утру, когда стало холодно, она укуталась в мое пальто, но не могла уснуть. Обратившись ко мне всем своим уставшим существом, она сказала:
— Митька, расскажи какую-нибудь историю! Ты же читаешь. О любви что-нибудь. Расскажи, Митюшка.
И там, на кладбище (еще до вашего уважаемого письма, товарищ-редактор), я почувствовал необходимость написать рассказ о любви. Я рассказал девушке историю, и девушка похвалила меня за выдумку.
Зинка! Если ты еще жива, я очень хочу, чтобы ты прочла этот рассказ. Понимаешь, девушка похвалила меня за выдумку.
Рассказ называется:
Две подковы
В комнате было душно. От чужих людей, от едкого дыма окурков, переполнивших пепельницы и недопитые стаканы крепкого чаю.
Холодный чай стоял перед людьми, и люди курили. Кто-то рассказывал о жестокостях, будто специально желал травить наши беспокойные сердца.
— Вы уходите? — спросила меня хозяйка, когда я пожал ей руку. — Не уходите. Это, вероятно, наш последний вечер. Теперь уже безусловно… эвакуируемся.
— Да, — ответил я, — теперь уже безусловно. Пойду прощаться.
— К невесте? — хозяйка улыбнулась, как мать, и никто не поверил бы, что эта женщина — следователь чрезвычайной комиссии.
Я сказал, посмотрев в ее близорукие глаза, — они были голубыми:
— Никогда не носите очков, они вас уродуют.
Я шел по улице и думал о том, что через два дня этот дом подожгут, а нам придется раскидываться во вновь реквизированных комнатах, как в шатрах. Я думал о наших кочевьях и о том, что мы — вечные жиды, или «вечные евреи», как говорит смешной товарищ Родзь, боясь оскорбить меня.
Читать дальше