Конст. Федин
Я БЫЛ АКТЕРОМ
Николаю Коппелю, с которым я прожил две жизни.
Все мы думали одинаково: «Черт знает, когда же настудит конец распроклятой войне?!» Мы отсидели три года в городе, похожем на благоустроенную богадельню. Мы знали в лицо всех булочников и пасторов. Секретарь полиции раскланивался с нами, точно с кумовьями. Городские собаки давно перестали на нас лаять. Домашние хозяйки, со слезами сочувствия, штопали нам носки.
А война шла, шла.
Я ходил по вечерам к директору машиностроительного завода, человеку шестидесяти лет, застенчивому и женственному, со зловещей фамилией — Криг. Он учился у меня русскому языку. Не понимаю — зачем? Он знал шесть языков и учил седьмой. Мы читали «Обломова». Директору Кригу нравилось, как Обломов попадает ногами в туфли, не глядя на них. Он просил меня перечитывать место, где это описывается, слегка запрокидывал голову, улыбался и жмурился. Я уверен, что по утрам директор Криг пробовал попадать ногами в туфли по-обломовски. Может быть, это небольшое искусство было самой сокровенной мечтой человека, который руководил машиностроительным заводом и изучал седьмой язык. Мы склоняли в женском роде: туфля, туфли, туфле, туфлю… потом в мужском: туфель, туфля, туфлю, туфель… Директор Криг любовался многообразием русского языка и склонял туфлю по-французски, по-итальянски, по-немецки. Меня потрясла его любознательность.
Днем я давал уроки мальчугану, в русской семье, застигнутой войною в Германии и осевшей там навсегда. Моему ученику было лет двенадцать. Я спрашивал его, сколько будет пятью восемь. Он оглядывался на окно. В розовых цветах стояли там деревья, груши цеплялись зигзаговидными своими ветками за косяки. Я любил деревья, любил небо, мне хотелось вон из комнаты, я спрашивал снова:
— Итак, пятью восемь?
— Двадцать восемь, — говорил ученик, быстро взглядывая на меня испуганными светлыми глазами.
Я смотрел на его лоб. Голубые жилки, точно ветки нежного деревца, вились у него по белым вискам, чуть вздрагивая. Бедная головка работала из всех сил. Это был способный мальчик.
Десять лет спустя я встретил его в том же городишке. Мы сели за чайный стол. Мой ученик стал крепким малым, в хорошо разглаженных штанах. Усики он подстригал. Словно две кисточки для акварельных красок, висели они у него под ноздрями. Он начал отвечать мне по-немецки. Я присрамил его. Он вспыхнул, как когда-то за уроком, и сказал, протянув руку к сахарнице:
— Перетафайте мне, пожалуйста, цукерница…
Десять лет спустя я не встретил директора Крига. Если он жив, он изучает девятый или десятый язык и, может быть, стал попадать ногами в туфли не хуже Обломова. Если умер — да будет ему земля пухом!
А война шла, шла.
От тоски мы перезнакомились с актерами городского театра. Актеры были с бору да с сосенки. Все здоровое население, не щадя живота, защищало немецкое отечество. Высокому искусству сцены доставался материал второсортный. Тут были старики, инвалиды, чудаки, страдавшие манией величия, в лучшем случае молодые люди, настолько оборотливые, что их, без греха, можно было считать дезертирами. Зато в актрисах чувствовался даже некоторый избыток. Маленькие, как куклы, громадные, точно каменные бабы, они оживляли кафе и улицы.
Как позабыть блондинку Лисси, похожую иа птичку, изящную, легкую, с очень милым, но, однако, чересчур длинным носом. Она пела действительно как птичка, не громче, и это обстоятельство и еще, пожалуй, длина носа ограничивали сферу ее деятельности небольшими театрами, ценящими искусство не по каким-нибудь внешним достоинствам.
Фрейлейн фон Сезмон отличалась, наоборот, мощным сопрано, огненной рыжизною, обширными формами. По своему амплуа первой певицы ей непременно надо было кого-нибудь обвораживать, и, как теперь я понимаю, она всегда оставляла впечатление. Настоящая ее фамилия была неизвестна. Псевдоним свидетельствовал о некотором раздвоении ее личности. Французское имя обладало блеском, давно-давно, до войны, при вступлении актрисы на заманчивый путь. В то же время не легко было отказаться от импозантного немецкого «фон», раздаваемого сценой направо и налево, кому угодно, без пошлин и проволочек.
Война подмочила французские имена. Комик-буффа, например, до сараевского выстрела блистал именем Анриона, то есть довольно оскорбительно для немецкого национального достоинства. В войну немцы, молниеносно разучившись читать и говорить по-французски, стали называть своего любимца Генрионом. Он должен был примириться с этим и играл Генрионом не хуже и не лучше прежнего — бойкий человек в паричке и с подкрашенными щечками, не дурак поволочиться, мастер водить дружбу с фельдфебелями и унтер-офицерами призывного пункта, к которому был приписан театр.
Читать дальше