И я это понимаю. Но почему мне жаль и могил, брошенных, и тех, кто к ним никогда не приедет?
Лейтенант Ваня стоит возле мраморной плиты, — единственной здесь и потому кажущейся сверхроскошной, — подзывает меня. На плите высечены крупные иероглифы, а внизу мелко по-русски: «Госпожа Сейси Харукава».
— Японка, — говорит Ваня. — Я знаю. Один старый «тубик» рассказывал. В прошлом году умерла. Из японского консульства, жена чья-то там. После торакопластики. Сердце не выдержало. Будто бы курила опиум и не созналась перед операцией. Сухломин не знал… Японцы хоронили. Этот, старикан, говорит — красивая бабенка была.
— И я здесь буду, если один процент перетянет…
— Ты что? Какой процент?
— Один из ста. Сухломин сказал.
— Брось ты! Я гляжу на тебя и думаю: выживешь! Все дни думаю. У тебя же морда, смотри, какая! У тебя широкая морда. Бледная малость, это правда. Потом крови добавят тебе — и нормально будет. Главное — не трусь. Ну, мне повезло: воздух пошел, пузырь хороший. Другим не везет, тебе тоже. Кто виноват, как думаешь?
— Не знаю, Ваня.
— Эх, ты! Война виновата. Ты хуже питался.
— Может быть…
— Точно!
Мы пошли к санаторию и почти всю дорогу молчали: мне было стыдно, что позволил себе так, по-бабьи, расчувствоваться (у меня все мутилось в глазах), а Ваня понял, наверное, что неприлично радоваться за себя перед больным товарищем.
По кромке леса, на фоне белой стены главного корпуса, прогуливался толстый человек в парусиновом, широченном костюме. Это — врач-диетолог Голявкин. Самый суетливый и говорливый доктор, с красным, будто пропойным лицом, одышкой и дергающейся правой бровью. Он изобрел местный кумыс, научившись изготовлять его из коровьего молока, — чуть ли не первым в стране, — всячески «пропагандировал» свой напиток и, говорят, уже не один год просит директора приобрести двадцать четыре кобылы для настоящего кумыса.
Голявкин поманил нас пальцем.
— Гуляем?
— Да.
— Кумыс пьете?
— Пьем.
— Сколько?
Лейтенант Ваня соврал, сказав, что по литру в один присест одолевает. Я неопределенно и уважительно покивал доктору.
— Имейте в виду: снимает температуру, укрепляет нервную систему, улучшает пищеварение, стабилизирует сон, влияет на общее состояние. Пейте три раза в день, перед едой. Это нектар жизни. Смотрите — я пью. — Он похлопал ладонью себя по животу. — А вам особенно. — Он ткнул меня пухлым пальцем в грудь.
Голявкин уже знал о моей операции.
На обходе, когда Ефим Исаакович разложил перед собой тоненькие картонные папки, я заметил, что моей истории болезни нет. Значит, Сухломин не отдал, придержал ее у себя, пока я отвечу… А может быть, с умыслом: вот я гляну, не увижу своей истории болезни, это встряхнет меня, подскажет — Сухломин решил, уверен: решись и ты!
На Ефима Исааковича напал Парфентьев. Сегодня он не жаловался, показывая те места, где у него хрипит и колет, а униженно и нагло-напористо выпытывал (больных надо уважать, за что деньги получаете!) о своем истинном, без обмана, состоянии здоровья. Парфентьев ласкал Ефима Исааковича голосом, как будто он снова сделался ребенком и разговаривает с чужим дядей, улыбался смущенно, словно украл шоколадную конфету; но вдруг начинал нервничать, стыдясь своего унижения, его желтая щека вздергивалась, сощуривала правый глаз, и Парфентьев командирским голосом (на фронте он был младшим лейтенантом интендантской службы) намекал, что он заслужил особого внимания, не как другие некоторые и, между прочим, Ефим Исаакович тоже обязан ему за спасение Отечества… Да, да! Никаких разговоров!
Маленький доктор, туго затянутый в халат, сидел на стуле, и его ноги едва доставали до пола кончиками лакированных ботинок. Детской ручкой он что-то старательно записывал в историю болезни, повторяя вполголоса, как заклинание:
— Вы совершенно здоровы, Парфентьев… Вы совершенно… Вы сов… сов…
Лейтенант Ваня смотрел в книгу, покусывая ногти, страдая за Парфентьева. Семен Ступак мял, ощупывал, прилаживал протез, будто он один-единственный в палате и никого не слышит, и знать ничего не хочет, кроме своей деревянной, крашенной под цвет живой кожи ноги. Он был слегка пьян от кумыса, глаза у него слезились.
Ефим Исаакович говорил, заклинал Парфентьева — тот понемногу отдалялся к своей кровати, затихал, как бы засыпая, — диктовал Антониде, кому что прописать, а я ждал: сейчас, в следующую минуту он повернется ко мне. Вот он уже снимает с носа очки…
Читать дальше