Я не готов, я не решился. И отказаться не могу: вдруг я просто трушу и после пожалею об этом? Буду мучиться из-за своей трусости… Мне не хватило совсем малого — легкого толчка в сердце… Ну хотя бы приснилась… та, которая пила вино и говорила: «Я буду с тобой…» Мне очень хотелось, чтобы она снова явилась во сне — сказала, сдвинула мое сердце. Я, наверное, так ждал ее, что вовсе не думал об операции. Или почти не думал — жил, ходил, говорил. Будто это могло решиться само по себе.
Чувствую на себе взгляд (где-то в подсознании, мгновенно отмечаю: нет, это не Ефим Исаакович!), медленно поднимаю голову — и встречаюсь с глазами Антониды. Голубые, чистейшие проталины. Как вода во льду. Как небо в просветах облаков. Она стоит, отгородив меня от Ефима Исааковича, смотрит, как бы спрашивая: «Ну, что же ты?.. Ну, не бойся… Я верю. Я ведь многое уже видела…» Руки у нее опущены, лежат чуть впереди на белой выпуклости халата — розовые, крупные, почти прозрачные руки. Мне хочется взять их в свои, сжать, спросить… Я вдруг ошалело думаю: если она выпьет глоток красного вина, оно, наверное, просветится через ее грудь. Антонида смотрит, у нее от утомления влажнеют глаза (мне кажется — она смотрит уже очень давно: весь этот день, может, день и ночь подряд; и когда-то прежде смотрела на меня), она уже не спрашивает, а говорит: «Ну вот — последняя минута. Согласись. Рискни. Ты же мужчина. И после всегда будешь свободным человеком… Это трудно, очень… Но я прошу тебя… Ну?»
Губы у нее дрогнули, возникла еле заметная улыбка — как вздох, облегчение, — она отшатнулась в сторону, и из-за ее спины резко обозначился доктор Ефим Исаакович.
Я поднялся, сказал:
— Да.
Сказал, мне показалось, очень твердо, громко — так, что испугались Ваня, Ступак и Парфентьев, услышали мое «да» все больные санатория и еще кто-то дальше, за пределами реки и степи, а в окне колыхнулись, вкось поплыли, мутнея, сосны.
— Согласны? — не понял Ефим Исаакович, приближая ко мне чуткое, фарфоровое ухо.
Я кивнул.
— Поздравляю, дорогой! — Он схватил обеими ручками мою левую, подвернувшуюся ему руку, пожал, похлопал и погладил пальцы. — Рад. Благодарю за смелость. — Он повернулся к сестре, тронул рукав ее халата. — Тоня, переведите этого больного в первую палату.
— Хорошо, — спокойно сказала Антонида, собирая в стопку истории болезни.
Скрипнула, дохнула ветерком дверь, по стеклам метнулся яркий отблеск, и стало тихо. Мне почудилось даже, что я один в палате. Но мои соседи были здесь, каждый сидел на своем стуле, и это, наверное, что-то означало, потому что в обычные дни любой, отговорив с доктором, старался уйти — на веранду, вниз, во двор: «тубики» первой стадии очень подвижный народ.
Ваня встал, зашагал по палате, вороша пятерней белобрысые патлы, остановился возле своей тумбочки, открыл и достал из-за книг, пузырьков и коробок (он любил красивые туалетные принадлежности) плоскую бутылку с винтовой пробкой, когда-то принадлежавшую японскому офицеру квантунской армии. Взболтнул — жидкость в бутылке чисто клекнула, — просмотрел на свет.
— Выпьем?
— Давай. Только немного.
— А вы, ханурики? — Ваня окинул командирским взглядом Семена Ступака и Парфентьева. — За успех дела.
Ступак не обиделся — на фронте он был всего-навсего ефрейтором, — тихо полез в тумбочку за своим стаканом. К тому же кумысный хмель уже начисто улетучился — несильный это напиток. Парфентьев пожевал губами, будто попробовал Ванины слова на вкус, отвернулся, намереваясь выговорить «Не-куль-турь-е!», но, глянув на меня, достал свой стакан.
— Исключительно ради вашего здоровья.
Ваня разлил, дал по конфетке «Ягодка». Выпили. Сунув бутылку в пузырьки и коробки, — за нею зорко проследил Ступак, — Ваня побежал вниз, на пятачок — там уже, наверное, появилась Грета.
Тепло спирта прибавилось к моим тридцати семи и трем десятым, быстро разогрело меня, затуманило. Возникла отчаянность, которой мне так не хватало несколько минут назад, все сделалось нипочем. Припомнились стихи Комарова:
Лучше сразу факелом сгореть,
Чем всю жизнь сгибаться на ветру.
Он сгорел. Почему все-таки не согласился на операцию? Наверное, чувствовал, что не выживет? Ведь Сухломин ошибался, и не раз… А мне теперь нет хода назад. И хорошо. «Лучше сразу…»
Подсел Парфентьев. Его совиные, всегда одинаковые глаза двигались в глазницах, будто их смазали машинным маслом, и щеки слегка закраснелись, как у застарелого алкоголика. Парфентьев хотел говорить, откашлялся.
Читать дальше